
Некий умный человек сказал, что после смерти матери самое полезное для маленьких детей — лишиться отца. Хотя я далек от того, чтобы одобрить эти слова, но не собираюсь и отрицать их. Я бы сформулировал эту мысль без цинизма, или, пожалуй, без той боли, которая заключена уже в самом звучании слов.
Соглашусь я с этим мнением или нет, все равно на мою долю в этом мире выпало быть одиноким сиротой. Сказать, что это преимущество, было бы слишком сильно. Назвать это потерей также нельзя, потому что у меня нашлись бабушка и дедушка. Потерей это было скорее для моих родителей. Не потому, что я мог быть примерным сыном, — наоборот. Но родители всегда больше нуждаются в детях, чем дети в родителях.
Я постараюсь быть кратким. Так вот…
В нашей будущей столице, к югу от кладбища, там, где горы спускаются к морю, как раз на том месте, где Гудмундур Гудмунсен, сын Йоуна Гудмунсена, впоследствии выстроил красивый дом, стояла маленькая, сложенная из торфа хижина с двумя деревянными стенами, выходившая на море.
Это местечко и называлось Бреккукот. Там жил мой дедушка, блаженной памяти Бьорн из Бреккукота, который иногда весной ловил рыбу пинегор, а с ним жила женщина, моя бабушка, которая, хотя я мало знал о ней, была мне дороже всех на свете. Наша маленькая землянка слыла странноприимным домом для всех пришельцев. А в те времена их было множество; теперь таких людей называют эмигрантами. Это люди, которые бегут из своей страны. Со слезами на глазах расстаются они с родными местами и родичами, здесь жилось им так плохо, что их дети не могли ни расти, ни умереть.
И вот однажды, как я позднее узнал об этом, откуда-то с запада или с севера, а может быть и с востока в дом пришла молодая женщина. Одинокая и бедная, она бежала от тех, кто правил Исландией, и направлялась в Америку. Мне рассказывали, что средства на это ей дали мормоны. Среди них можно было встретить замечательнейших людей Соединенных Штатов.
Эта женщина, ожидая в Бреккукоте парохода, просто-напросто родила. Она посмотрела на ребенка и сказала:
— Этого мальчика будут звать Аульфур.
— Я бы хотела окрестить его Гримуром, — сказала бабушка.
— Назовем его тогда Аульфгримуром, — предложила моя мать.
Имя Аульфгримур — если не считать самой жизни — было единственным даром, полученным мною от этой женщины. Как всем детям в Исландии, не имеющим отца, мне дали фамилию Ханссон, что означает «его сын». Затем мать положила меня, голого, наделенного этим странным именем, на руки Бьорну из Бреккукота, ловившему рыбу пинегор, и уехала. И больше речи о ней не будет.
Я начинаю эту книгу в Бреккукоте, там, где тикают наши старые часы с серебряным колокольчиком. Удивительно чистый тон боя этих часов слышался не только во всем Бреккукоте, но и на кладбище. А там, на кладбище, был другой колокол — медный; его густой звон разносился по всей округе и достигал Бреккукота. И во всякую погоду в нашей землянке можно было слышать, как звучат в унисон два колокола — серебряный и медный.
На этих часах прикреплена дощечка со словами о том, что сработаны они в 1750 году господином Джеймсом Коуэном, проживавшим в Эдинбурге. Часы, несомненно, были рассчитаны совсем не на такой дом, как Бреккукот. Чтобы поместить часы под нашим потолком, их пришлось снять с цоколя. Они тикали медленно и с достоинством, и я рано понял, что все остальные часы не идут с ними ни в какое сравнение. Другие часы казались мне безгласными детьми… Их секундные стрелки, словно проворные червячки, бегали наперегонки; минутные же стрелки этого великолепного сооружения, принадлежавшего бабушке и дедушке, были похожи на коров, двигающихся настолько медленно, насколько это необходимо, чтобы суметь отличить движение от неподвижности.
Само собой разумеется, когда в комнате что-то происходило, часов не было слышно, словно их вовсе не существовало. Но как только расходились гости, со стола все убиралось и закрывалась дверь, в наступившей тишине вновь раздавалось их ничем не заглушаемое тикание. Если внимательно прислушаться, можно было услышать, как в часах что-то пело, что-то похожее на эхо.
Как мне могло прийти в голову, будто в этих часах живет странное существо и что это существо — вечность? Однажды мне показалось, что слово, произносимое часами, когда они тикали, состоит из двух слогов, причем ударение делается на последнем: веч-ность, веч-ность. Слышал ли я это слово раньше?
Удивительно, что я таким образом открыл вечность гораздо раньше, чем понял, что такое вечность, и даже раньше, чем выучил фразу о том, что все люди смертны; открыл тогда, когда сам жил в вечности. Это было похоже на то, как рыба вдруг открывает для себя воду, в которой плавает. Однажды, когда мы сидели в комнате вдвоем, я сказал об этом дедушке.
— Что ты знаешь о наших часах, дедушка? — спросил я.
— Мы здесь в Бреккукоте плохо знаем часы, — ответил он. — Нам известно только, что они показывают дни, часы и даже секунды. Но брат дедушки твоей бабушки, владевший этими часами шестьдесят пять лет, рассказывал мне со слов их прежнего хозяина, будто они показывали и новолуние, прежде чем часовщик догадался об этом. Старые люди из рода твоей бабушки говорили, что эти часы предупреждали о свадьбах и смертях. Но я этому не верю, мой мальчик.
— А почему часы всегда твердят — веч-ность, веч-ность, веч-ность? — спросил я.
— Ты, наверное, ослышался, Аульфгримур.
— Разве вечности не существует?
— Только в вечерней молитве твоей бабушки и в воскресной проповеди, которую читаю я, мой мальчик.
— Дедушка, вечность — она живая?
— Не говори глупостей…
— Дедушка, есть часы точнее наших?
— Нет, — сказал дедушка, — наши часы самые точные. Это потому, что я давно не зову часовщика. Да и вряд ли найдется часовщик, который разобрался бы в этих часах. Если я сам ничего не могу с ними поделать, то прошу первого встречного помочь мне. Я предпочитаю людей несведущих.
Когда я не сижу в комнате и забываю о странном существе, заключенном в наших часах, я играю в огороде, где растет капуста. Травяные вихры, росшие меж камней на дворе, доходили мне до пояса, репей и кусты пижмы были одного роста со мной, а дягиль даже выше. Нигде, кроме Бреккукота, не росли такие большие одуванчики.
У нас было несколько кур, они несли яйца, пахнущие рыбой. Рано утром куры начинали кудахтать, бродя вокруг дома в поисках пищи. Это была чудесная песня, и, проснувшись, я тут же снова засыпал. Среди дня они вдруг опять начинали кудахтать, расхаживая в курятнике, и от этой куриной музыки и аромата пижмы я впадал в дрему. Я не мог не испытывать благодарности даже к навозной мухе, ибо и она навевала счастливую летнюю дрему. Она была совсем черная и отливала зеленым в лучах солнца, в ее легком жужжании беспрестанно слышалась счастливая музыка земной жизни.
Но где бы я ни играл — между грядками капусты, на дворе или в простенке между домом и сараем, — дедушка, молчаливый и всезнающий, всегда был поблизости от меня. Какая-нибудь дверь всегда стояла открытой или полуоткрытой — в доме, в сарае ли для сушки рыбы, или у чулана, где висели сети, или в хлеву, — и дедушка вечно с чем-то возился: то растягивал сеть на заборе, то что-то мастерил. Руки у него всегда были чем-то заняты, но чем бы он ни занимался, это походило не на работу, а на какую-то своеобразную веселую игру. Дедушка и виду не подавал, что ему известно, где я, а я, не думая о дедушке, невольно чувствовал, что он где-то здесь рядом. Я слышал, как он время от времени сморкался или нюхал табак. Его молчаливое присутствие в Бреккукоте было для меня тем же, чем якорь для корабля. Моя душа чувствовала в нем необходимую ей опору. Еще и теперь, как только я вижу, что где-то наискосок от меня, или сзади, или прямо перед моим носом приоткрыта дверь, мне кажется, что за ней стоит дедушка и, по обыкновению, что-то мастерит. Совсем неудивительно поэтому, что, вспоминая о мире, в котором я жил, я прежде всего рассказываю о дедушке.
Блаженной памяти Бьорн из Бреккукота родился в этих краях. Его отец был крестьянином, когда вокруг хутора на южной стороне расстилались луга; здесь потом начали разрабатывать торф — а его там столько, что хватает на всю столицу.
В то время в Исландии были датские власти. Моя история началась в ту пору, когда там жил министр по делам Исландии; его называли королевским советником, поскольку он подчинялся датскому королю так же, как и наш альтинг.
Когда дедушка появился на свет, в столице насчитывалось не более двух тысяч жителей, а в дни моего детства их было уже пять тысяч. Во времена дедушки людьми у нас считали только нескольких чиновников, которых называли великими — это была власть, — а также иностранных купцов, главным образом евреев из Шлезвиг-Гольштейна, говоривших на нижнегерманском диалекте и выдававших себя за датчан. Дело в том, что тогда евреям не разрешалось заниматься торговлей в самой Дании, они торговали только в герцогствах и в Исландии.
Остальные жители поселка занимались рыболовством и, как правило, имели пару овец или одну корову на несколько семейств. У них были маленькие гребные лодки, на которых они ходили под парусами. Когда мой дедушка был еще мальчиком, все жители сами снабжали себя рыбой, за исключением чиновников и купцов, вообще-то всегда предпочитавших питаться мясом. Но вот поселок вырос, возникли зачатки городской жизни с некоторым разделением труда, появились ремесленники и портовые рабочие. Когда в обиход вошли деньги, кое-кто стал добывать пропитание тем, что ловил рыбу для продажи.
Одним из таких рыбаков и был дедушка. Он никогда не принадлежал к числу тех, кто сначала сушит рыбу в огромных количествах, продает ее купцам, копит на дне сундука серебро и золото, а потом вдруг покупает поместье или землю или приобретает акции пароходной компании, как это тогда было в моде. Он не ловил с бота и не входил, подобно другим рыбакам, в артель. Если позволяла погода, он обычно ранним утром выходил в море на гребной лодке с помощником и забрасывал сети за островами. Когда он возвращался домой, бабушка и я стояли у причала с бутылкой кофе, завернутой в паголенок от чулка, и с куском ржаного хлеба в красном носовом платке. Дедушка складывал улов на тележку и продавал за наличные рыбу в городе — на улицах или у дверей домов.
Осенью и в начале зимы дедушка ловил главным образом треску и пикшу, иногда камбалу или даже мелкого палтуса. Другой рыбы у наших берегов не водилось. Непроданную рыбу- он привозил домой и развешивал на палках в сарае для сушки. В конце зимы он переходил на пинегора. Он искал эту рыбу в водорослях близ Скерьяфьордура. Не знаю, известно ли, что самка пинегора называется морской воробьихой — ее-то и ловил дедушка. Сам пинегор, или, вернее, морской воробей, — очень красивая и вкусная рыба; морская же воробьиха считается рыбой низшего сорта и главным образом идет на солку.
Ловцов пинегора никогда не называют пинегорцами, а всегда морскими воробьями; таким морским воробьем и был дедушка. Говорят, что на Судурнесе наступает весна, когда пинегор принимает пеструю окраску и за Флуа появляются французские паруса цвета древесной коры. -В начале марта дедушка каждое утро спускался со своей тележкой в только что проснувшийся город, чтобы продать свежих пинегоров.
Люди, выходящие, как мой дедушка, на короткое расстояние в море, в Исландии не считаются рыбаками, и я сомневаюсь, чтобы дедушка хоть раз в своей жизни побывал на морском просторе. Хотя он со своим помощником и возился в водорослях или забрасывал сеть неподалеку от берега, все же нельзя было сказать, что он действительно занимается рыболовством. В других же странах человека, выходящего ранним утром на утлой лодчонке в море и затем продающего рыбу у дверей домов, естественно называли бы рыбаком.
Дедушка по внешности очень напоминал рыбаков, которых мне доводилось изредка видеть на заграничных картинках; он, правда, никогда не носил ни сапог, ни деревянных башмаков, а всегда ходил в национальных мокасинах — так называют исландские башмаки, сшитые из дубленой кожи. Если в море его застигал дождь или прилив, он натягивал на себя кожаные штаны и куртку, пропитанные рыбьим жиром. По городу он ходил в зеленых башмаках и синих шерстяных чулках с белой каймой, которые ему вязала бабушка. В сырую погоду он натягивал чулки на штаны. Но как бы ни было грязно, на башмаках и чулках дедушки никогда не удавалось обнаружить ни одного пятнышка. Борода у него росла вокруг всего лица, как у голландских или датских рыбаков, если судить по их портретам; длинные седые волосы были аккуратно подстрижены. На голове он носил зюйдвестку, а по праздникам надевал черную шляпу с широкими полями, в Германии ее называют пасторской, а в Дании — шляпой художника: с низкой измятой тульей, на красной шелковой подкладке. Я не помню, чтобы эта шляпа когда-нибудь была новой, но она не старела и всегда была одинаково измятой. Однажды она слетела у дедушки с головы, и он попросил бабушку пришить к ней тесемки, в ветреную погоду он их завязывал у подбородка.
В нашем сарае, где хранились принадлежности для рыбной ловли, вплоть до самой весны висела на палках вяленая морская воробьиха, сушеная камбала, пикша. Иногда дедушка Бьорн неподалеку от сарая на открытом очаге варил печень. Терпкие запахи пинегора, печени и рыбьего жира смешивались с запахами растущей травы; запахи пижмы и репейника сливались с горьковатым запахом дыма из печки, которую бабушка топила торфом.
Когда навозной мухе приходила пора класть яички, сарай надо было очищать от рыбы. В это время все у нас блестело от рыбьей чешуи — каждый камень в стене, решетки в сарае и холмики торфа, сложенные к северу от него. Когда шел дождь, чешуя блестела в луже между сараем и домом. Как только кто-нибудь входил на наш участок через вертушку из двух положенных крест-накрест перекладин, вращавшихся вокруг своей оси, то сразу же видел, что каждая пядь красной от печени земли была обильно полита рыбьим жиром.
На южном краю участка, вдалеке от остальных строений, стоял дедушкин сарай. Так же как и сарай для рыбы, он был посредине разделен стеной, а на одной половине был даже настлан деревянный пол. Там хранились все запасы, ибо у нас существовал обычай покупать продукты только два раза в году. В другой половине сарая стояли лошадь Грауни и корова Скьяльда. Запах жира и удушливого дыма смешивался не только с ароматом травы, но и с запахами коровы и лошади.
А летний день близится к вечеру…
Я играю на грядках капусты, навозная муха жужжит, куры кудахчут, дверь в сарай приоткрыта, и солнце светит с ясного неба так ярко, как только может светить солнце на этой земле. И вдруг я вижу человека, идущего вдоль кладбищенской стены, согнувшегося под тяжелой ношей, на спине у него громадный, чем-то набитый мешок. Он толкает вертушку нашего входа, который не шире локтя. Нет никакого сомнения, что он направляется к нам. Я не могу вспомнить, видел ли я этого человека раньше, но впоследствии мне приходилось встречаться с ним довольно часто. Иногда он греб вместе с дедушкой или помогал ему чистить рыбу, жил он в какой-то трущобе, и был у него целый выводок детей. Звали его Йоун. Я рассказываю о том, что с ним случилось в Бреккукоте, потому что без этого моя повесть будет неполной. Прежде чем изложить эту историю, я хочу предупредить, что в ней нет ничего захватывающего и что она никак не относится к числу героических саг.
Итак, возвращаюсь к первому появлению Йоуна на нашем хуторе.
Мужчина опускает мешок на землю, садится на него и отирает рукавом пот со лба. Потом обращается ко мне и спрашивает:
— Дома ли твой дедушка, Бьорн из Бреккукота?
Когда дедушка вышел из сарая во двор, где в рыбьей чешуе сверкало солнце, гость встал с мешка, упал на колени, снял шляпу, наклонил голову и сказал:
— Сегодня ночью я украл этот торф из твоей кучи к северу от сарая.
— Да, да, — согласился дедушка. — Это нехорошо. Ведь всего неделю тому назад я дал тебе целый мешок торфа.
— Всю ночь я не мог сомкнуть глаз, так меня мучила совесть, — продолжал вор. — Утром мне даже не хотелось выпить кофейной водицы. Я знаю, что у меня не будет ни одного радостного дня, пока ты не простишь меня.
— Вот именно, — ответил Бьорн из Бреккукота. — Но попробуй все-таки встать и надень шляпу.
— Я никогда в жизни больше не встану и не надену шляпы.
Дедушка торжественно взял в руку понюшку табаку.
— Да, вряд ли у тебя легко на сердце после такого дела, — сказал он. — Не хочешь ли табачку?
— Спасибо дающему, — сказал вор, — только я этого не заслужил.
— Да, да, дружок, — согласился с ним дедушка. — Но такое дело я должен обдумать. Не войдешь ли в дом и не выпьешь ли чашку кофе, пока мы будем об этом беседовать?
Они оставили краденое на земле и вошли в дом. А солнце светило на мешок с торфом.
Гость, входи. Тебе мы рады.
Твой приход — для нас отрада.
Вор положил измятую шляпу под стул и сел.
— Какая благословенная погода, — начал разговор дедушка. — Начиная с апреля, каждый день приносил хороший улов.
— Да, — подтвердил вор. — Благословенная погода.
— Редко я видел такую весеннюю пикшу, как в этом году, — продолжал дедушка, — мясо у нее красное и ароматное.
— Да, благословенная пикша, — согласился вор.
— А как трава растет! — не унимался дедушка.
— Да, действительно, — поспешил подтвердить вор. — Как растет!..
Бабушка поставила на стол кофе. Они продолжали беседовать об улове и об урожае, попивая тем временем кофе. Когда кофе был выпит, вор встал, протянул дедушке руку и поблагодарил. Затем поднял шляпу, намереваясь уйти. Дедушка проводил его, и вор снова стал вертеть шляпу в руках.
— Может быть, скажешь мне что-нибудь, Бьорн?
— Нет, — ответил дедушка. — Ты сделал то, чего бог не прощает.
Вор вздохнул и тихо сказал:
— Большое спасибо тебе за кофе, Бьорн. Прощай, да будет с тобой господь ныне и во веки веков!
— Прощай! — ответил дедушка.
Но когда вор, держа шляпу в руках, подходил к вертушке, дедушка окликнул его:
— Слушай, не возьмешь ли ты мешок и то, что в нем, дружок? Одним мешком больше, одним меньше — мне это безразлично.
Вор повернулся, подошел к деду, благодарно пожал ему руку, но не мог ничего выговорить. Он заплакал. Потом надел шляпу, снова взвалил мешок с торфом на спину и пролез через вертушку, отправившись тем же путем, каким пришел к нам на хутор.
Уже говорилось о том, что дедушка был верующим, однако ему и в голову не приходило просить бога, чтобы тот брал пример с людей, как говорится об этом в странной молитве «Отче наш»: «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем…»
Дедушка со всей искренностью сказал вору: «Бог не может простить тебя, а мне, Бьорну из Бреккукота, это безразлично». Поэтому, мне кажется, дедушка со своей меркой подходил ко всему, что может случиться в жизни рыбака, и этой мерки он придерживался.
Для вящего подтверждения я немного расскажу о рыбе: о том, как к ней относились в нашем доме, или, вернее, о тех моральных законах, которые были приняты в отношении рыбы. Можно сказать, что понятия дедушки о рыболовстве расходились с теми, что господствовали в быстро двигавшемся по пути прогресса обществе, примыкавшем в дни моего детства к хутору Бреккукот. Правда, мы почти не соприкасались с этим обществом, столь бурно развивавшимся вокруг нас. Во всяком случае, я могу поклясться, что у меня сложилось представление о деньгах весьма далекое от того, которое бытует в банковском мире.
Наше несколько своеобразное отношение к деньгам, очевидно, объяснялось убежденностью дедушки в том, что если у человека денег больше, чем нужно для жизни, то они или незаконно присвоенные, или фальшивые. Поэтому он считал, что богатство противно здравому смыслу.
Я помню, как он постоянно говорил, что не хочет брать денег больше, чем заработал.
Но как рассчитать, что он сделал? Сколько он заработал? Наконец, сколько причитается рыбаку? Это уж только дьявол знает. В наше время тот, кто отрицает банковскую оценку денег, вынужден много раз на дню решать на свой страх и риск такую сложную головоломку: где тот предел, за которым деньги становятся злом? Однако эти загадки не тревожили дедушку. Проблемы, в которых большинство философов безнадежно запуталось бы, он разрешал не задумываясь, с такой же уверенностью, с какой лунатик спускается со стометровой отвесной скалы, и, да будет мне дозволено сказать, с таким же пренебрежением к законам природы, с каким привидение проходит сквозь закрытые двери.
Я был еще мальчиком, когда понял, что некоторые рыбаки относились к дедушке недружелюбно потому, что он продавал рыбу дешевле других. Они» считали бесстыдным просить за рыбу меньше, чем добрые торговцы. Но какова цена пинегора или палтуса? И сколько стоит фунт пикши? С таким же правом можно спросить: сколько стоит солнце, какова цена луны и почем звезды? Я думаю, что подсознательно дедушка так отвечал на этот вопрос: «Цена на пинегора должна быть такой, чтобы у рыбака не накапливалось денег больше, чем ему нужно на жизнь».
Повинуясь экономическому закону спроса и предложения, рыбаки склонны повышать цену на рыбу, когда улов невелик и погода неблагоприятна. Но Бьорн из Бреккукота никогда этого не делал. Если бы к нему подошли и сказали: «Покупаем всю рыбу с твоей тележки за двойную, даже за тройную цену», — он равнодушно взглянул бы на такого человека и продолжал отвешивать пинегоров на безмене по фунту или отпускать их с тележки по штуке, то есть каждому столько, сколько нужно на обед, и, конечно, по обычной цене.
Но наступали дни, когда улов был хорош и погода благоприятная, — тогда со всех сторон предлагали множество первосортной рыбы. И такие дни случались все чаще и чаще после того, как рыболовецкие суда, а в особенности траулеры, начали вылавливать в бухте Флуа громадные косяки рыбы. Но когда предложение было очень высоким и уличные торговцы считали необходимым снизить цену, дедушке никогда и в голову не приходило последовать их примеру. Он продавал свою рыбу по обычной цене, и тогда она стоила у него дороже, чем у всех остальных.
Таким образом, Бьорн из Бреккукота отрицал основные экономические законы нашего общества. У этого человека была своя таинственная оценка денег. Правильна ли она? Может быть, банковская оценка ближе к истине? Или оценка в лавочке Гудмунсена? Возможно, что дедушка был неправ в своих умозаключениях, но, очевидно, не так уж неправ, поскольку большинство его постоянных покупателей приобретали рыбу с его тележки и тогда, когда она стоила дороже, чем у других. Повсюду в городе можно было услышать, как люди говорили»: «Рыба у Бьорна из Бреккукота вкуснее, чем у кого бы то ни было». Им казалось, что Бьорн из Бреккукота каким-то таинственным образом вылавливал из моря лучшую и более вкусную рыбу, чем другие. И поэтому они продолжали покупать ее у Бьорна из Бреккукота и в те дни, когда она у него была дороже, чем у всех остальных.
Я успел рассказать немного о рыбе, но я еще ничего не сказал о библии и ее роли в нашем доме. А между тем, это совершенно необходимо.
Мой дедушка, Бьорн из Бреккукота, не был любителем книги. Я никогда не видел, чтобы он читал что-нибудь, кроме собрания проповедей епископа Йоуна Видалина. Но проповеди почтенного епископа читал каждое воскресенье после обеда. Чаще всего он читал правильно, иногда неверно, но никогда не читал хорошо.
Читая вслух, он заботился только о том, как бы не сбиться с тона проповедника и, упаси боже, не перескочить через цифры, указывающие книгу, главу и стихи в цитатах ив священного писания, — их иной раз в одном предложении было несколько. Дедушка никогда не расшифровывал сокращений, не признавал порядковых числительных, всегда сопровождавших цитаты, не соблюдал ни запятых, ни других знаков между цифрами. Например, вместо того, чтобы прочитать «Первое письмо к коринфянам, глава тринадцатая, стих пятый (1, кор., 13, 5)», он читал: «Один кор сто тридцать пять». Но он никогда не изменял удивительной манеры чтения, которая в прежние времена применялась по отношению к слову божию. Оно произносилось однообразно, торжественно, высоким голосом с понижением на четверть тона в конце предложения. Это громкое чтение не было обычной декламацией, а напоминало по артикуляции речь душевнобольного. Не родился еще такой артист в Исландии, который мог бы читать, как мой дедушка!
Не решаюсь сказать, какие мысли рождались в голове у дедушки, когда при чтении проповедей ему приходилось ссылаться на старых чудаков апостолов или на старинную догматическую теологию немецких крестьян, встречающуюся у епископа Йоуна Видалина. Чтение вслух, эту духовную потребность дедушки, многие назвали бы никчемной. Я могу поклясться, что ни разу не слышал, чтобы он когда-нибудь вспоминал о проповедях; я не замечал в нем никаких проявлений религиозности, кроме воскресного чтения вслух. Я никогда не встречал никого, кто бы слышал, как Бьорн из Бреккукота цитирует какие-либо теологические, моральные или философские положения проповедей.
Мне неизвестно, признавал ли дедушка все, что в них написано, или, наоборот, отрицал. Верил ли он во все это или походил на тех теологов, которые скрывают свои знания в каком-то тайнике мозга, или на тех путешественников, которые везут с собой в пузырьке йод и все время следят за тем, чтобы не выскочила пробка и йод не испортил им багаж? По правде говоря, я думаю, что живи мой дедушка во времена язычества у нас ли в Исландии либо в другой стране, где не читают проповедей, а верят в быка Аписа, в бога Ра или в птицу колибри, — он все равно остался бы таким же.
Из сказанного явствует, что мы не были книжниками. Чтением увлекались главным образом гости, приезжавшие к нам с книгами. Они читали вслух различные истории или пели римуры1 для всех жителей дома. Часто они оставляли» у нас свои книги, иногда вместо платы за ночлег, и, таким образом, у нас образовалась библиотечка, правда, маленькая и разрозненная.
Хотя у нас в Бреккукоте и набралось несколько книг, но только тогда, когда к нам пришел старый Тоурдур-креститель, мы обнаружили, что у нас нет библии.
Рассказав об этом, я вплотную подхожу к теме, которая больше всего меня волнует.
Всем известно — об этом нет надобности упоминать, — что по старому исландскому тарифу цена библии определена в одну корову, при этом стельную, или семь тонкорунных окотившихся овец. Цена эта значится на титульном листе библии, напечатанной в Северной Исландии в 1584 году. Как известно, у нас в стране никогда не признавали никакой другой библии, кроме этой. Она была украшена искусными виньетками и оттисками, весила десять марок2 и по форме напоминала ящик. Эта библия хранилась в лучших церквах Исландии.
И вот однажды — как это часто бывает летом — в Бреккукот пришел гость и сказал, что прибыл на пароходе. Он гостил у нас два-три лета по нескольку недель кряду.
Я помню, как он шел вдоль кладбища в пасторском пальто, которое называлось пальто «принц-альберт» или пальто «дипломат», в шляпе фасона «полубочка» — в отличие от «бочки», как у нас называли цилиндр. Резиновый воротничок его сорочки застегивался сзади. Это был старый Тоурдур-креститель, или, как он сам себя называл, Тоурдур-баптист.
Я думал, что это шествует очередной похититель торфа, ведь человек в пальто «дипломат», выглядевший как представитель высшего общества, нес на спине мешок, набитый, как мне почудилось, кусками торфа. На самом деле это был не торф, а библии. Другого багажа у него не было.
Не знаю, чем объяснить, что человек в пальто «дипломат», прибывший на пароходе из-за границы, вместо того чтобы поселиться в «Hotel d’Islande», где он мог бы блистать среди великих людей и иностранцев, сразу же посетил нашу землянку, которая прилепилась к самому краю мировой цивилизации и поросла на крыше одуванчиками.
У Тоурдура-крестителя, высокого, представительного человека, было несколько сплюснутое лицо, словно кто-то нажал ему снизу на подбородок, великолепной формы королевский нос наклонялся прямо к подбородку. Когда он молчал, то так крепко сжимал рот, что губы, казалось, уходили во внутрь. На верхней губе — самой вялой и нерешительной части лица — росли короткие и удивительно ровно подстриженные усы. Глаза он щурил так, что они становились похожими на сито.
Что означал титул крестителя, мы в Бреккукоте точно не знали и не интересовались этим. Мы никогда не видели, чтобы он окрестил хоть одну живую душу. Рассказывали, что Тоурдур вступил в какие-то религиозные общества в Шотландии и Канаде и стал их агентом, получая за свою деятельность деньги. Но, очевидно, денег на пропитание не хватало, поскольку он предпочел приклонить голову в одной из немногих ночлежек прошлого и нынешнего века, где ночлег предоставляется бесплатно.
Его миссия заключалась в том, чтобы проповедовать в своем родном городе слово баптистского бога. Я ни на минуту не сомневаюсь, что на старого Тоурдура нисходило божественное вдохновение, если это только вообще возможно. Во время проповеди он был в таком экстазе, что не замечал, есть ли у него слушатели, а может быть, и это я считаю более вероятным, предпочитал, чтобы таковых вообще не было.
Его аудитория обычно состояла из нескольких мальчишек, прятавшихся поблизости за бочкой, чтобы выяснить, о чем с таким пылом говорит этот замечательный господин, не имея перед собой ни одного слушателя. К сожалению, я не обладал ни достаточным умом, ни зрелостью, чтобы проникнуть в сущность слов Тоурдура-крестителя, а может быть, у меня охоты к этому было не больше, чем к пониманию проповедей дедушки. Дело в том, что мы — «толстопузые»3 — известны своей апатичностью, и, возможно, Тоурдур хорошо знал своих земляков, потому что сам был истым исландцем. И если случалось, что к нему подходило несколько человек, когда он стоял один на пустынной площади и произносил очередную проповедь, он поворачивался к уважаемому собранию спиной. Тоурдур считал, что это самое эффективное средство навести исландцев на божественные мысли.
Помню, как-то вечером дул северный ветер, лил дождь и над землей стлался туман. Креститель стоял в порту и» энергично, убедительно говорил перед несколькими тачками, перевернутыми вверх дном. Я прошел мимо, Тоурдур, конечно, меня не заметил. Он топал ногами, чтобы придать своим словам больший вес, и ударял по библии кулаками, чтобы лучше доказать истинность своих изречений. Слюна брызгала из его рта во все стороны. Он проповедовал недопустимость и позорность крещения детей.
— В этой святой книге нигде не сказано, — говорил он и ударял по библии, — ни в словах, ни в буквах, ни в черточках и точках, обозначенных в священном писании, что нужно крестить невинных младенцев. Каждый, кто утверждает противное, несет ответственность за эту клевету на священную книгу.
Миссия старого Тоурдура-крестителя не ограничивалась нашей страной. Выполнив свой баптистский долг в Исландии, он должен был отправиться в Норвегию и там проповедовать слово божие, как он его понимал. Но, как известно, исландцы и норвежцы — разные народы, с разными привычками и вкусами. История пребывания Тоурдура в Норвегии блестяще это доказывает. Как только новоявленный апостол сошел в Бергене на берег, к нему устремилась толпа желающих послушать проповедь. Пришлось вызвать полицию и даже отряд пехоты, чтобы толпа не растоптала стариков и больных или чтобы сторонники и противники этой заповеди господней не учинили скандала и не начали убивать друг друга.
Кроме небольшого жалованья, которое Тоурдур получал от своих хозяев — религиозных обществ в Шотландии и Канаде — за то, что отговаривал исландцев и норвежцев крестить детей, мне думается, у него не было за душой ничего, если не считать библий, которые он таскал ив страны в страну в мешке за спиной. Во всяком случае, никому не было известно, что у старого Тоурдура есть при себе другие ценности.
И вот наступил день, когда крестителю нужно было отправляться в Норвегию, чтобы и в этой стране угрожать геенной огненной всем, кто крестит детей.
Каждый раз летом, погостив в Бреккукоте месяц или полтора, он пытался отблагодарить за это дедушку библией, но тот всякий раз отклонял это предложение на том основании, что в Бреккукоте не в обычае брать за ночлег драгоценности. Дедушка не отказывался от тощих брошюр, преподнесенных ему святым постояльцем. Но Тоурдуру надоело отделываться мелкими дарами, он не хотел и слышать о том, чтобы перед отъездом оставить в подарок что-либо менее ценное, чем библия.
— Если ты не примешь в этом году библию, Бьорн, — сказал он, — я перестану считать тебя своим другом. И никогда больше не буду у тебя останавливаться.
— Я не знаю, насколько правильна твоя библия, — ответил Бьорн из Бреккукота. — В мое время не было известно о библиях, напечатанных таким мелким шрифтом и обернутых в бумагу, которая годится только для сортира.
— Моя совесть христианина — залог того, что эта библия настоящая, авторизованная и безупречно переведенная с оригинала библейским обществом в Лондоне.
— Где?
— В Лондоне, — повторил баптист.
— А что это такое?
— Столица Англии.
— Может быть, не спорю. Я об этом ничего не знаю, — скромно ответил дедушка. — Я только хочу сказать, что настоящая библия здесь, в Исландии, издана покойным господином Губранди из Хоулума. Эту библию я видел собственными глазами в соборе. В ней написано, что ер цена — корова. Это наша библия.
— Я не отрекаюсь от того, что моя лондонская библия — настоящая, хотя стоит всего семьдесят пять эре, — убежденно произнес Тоурдур-креститель.
— Не думаешь ли ты, что господин Губранди хотел содрать с нас, исландцев, шкуру, назначив цену за библию в одну корову? — спросил дедушка. — Нет, дружок, это была настоящая цена. Если библия до сих пор стоила столько, сколько корова с теленком или семь тонкорунных овец, то ей и сейчас такая цена. А библия, которая стоит полкурицы, — тьфу!..
— Значит, спасение моей души, которое я даю в залог за мою библию, это дерьмо, — глубокомысленно произнес креститель.
— Это меня не касается, — дипломатически ответил дедушка. — Это твое дело, добрый человек. А мы с тобой останемся по-прежнему хорошими друзьями, независимо от того, пойдешь ли ты берегом или горами.
На следующее утро Тоурдур-креститель собирался уехать на пароходе. Вечером, когда дедушка заводил часы, что происходило раз в неделю, он нашел в них одну из дешевых библий Тоурдура.
Бьорн из Бреккукота, не сказав ни слова, вынул книгу из часов. В это время наша корова Скьяльда как раз собиралась отелиться не то первым, не то вторым теленком. Утром, когда креститель на прощание расцеловался со всеми жителями Бреккукота, положил в мешок свои библии, которыми вознамерился осчастливить норвежцев, и пошел к вертушке, — кто стоял на тропинке и ждал его с коровой на поводу, если не мой дедушка, Бьорн из Бреккукота?
— Как хорошо, что я увидел тебя, могу поцеловать на прощание, — обрадовался креститель.
— Бог да пошлет тебе добрые дни, дружок! — приветствовал его дедушка. — Но раз ты оставил мне, как ты сам говоришь, хорошую библию, я хочу дать тебе хорошую корову, ибо на подарок нужно отвечать подарком.
— Ну, ты всегда любил шутить, мой добрый Бьорн, — сказал баптист и хотел поцеловать дедушку, но тот уклонился от этой чести.
— Мы не будем целоваться, пока не сквитаемся, — сказал дедушка.
Меновая стоимость священного писания пытливо смотрела на болото и в утренней тишине помахивала хвостом.
— Мой корабль уходит, — сказал креститель.
— А вот поводок для Скьяльды, — продолжал свое дедушка.
Тоурдур и Бьорн поцеловали друг друга, и в это время дедушка вложил в руку крестителя повод. Затем пролез через вертушку и пошел к дому. Креститель же, протащив корову несколько шагов, опустил повод и чуть ли не бегом направился к городу.
Тогда дедушка вынул из кармана брюк лондонскую библию и сказал мне:
— Ты быстр на ноги, мальчик, беги за Тоурдуром-крестителем и отдай ему его книгу.
Креститель был стар, он уже запыхался, и я вскоре нагнал его. Я отдал ему злополучную библию, он сунул ее в мешок и продолжал свой путь.
Я много написал о нашем доме в Бреккукоте, но почти ничего не сказал о бабушке, а ведь она не была ни посторонней, ни лишней в доме. Если сравнить ее с сердцем дома, то о ней можно сказать то же самое, что о здоровом сердце: тот, у кого оно бьется в груди, не знает, что у него есть сердце.
Но, поскольку в этом рассказе проходит много людей, настало время упомянуть хотя бы самым скромным образом и хозяйку Бреккукота. Я говорю — самым скромным образом, потому что никогда не знал ее. Я был уже юношей, когда вдруг случайно открылась история ее жизни. Расскажу о бабушке то немногое, что мне известно.
По-видимому, воспитала меня все же она, если я вообще получил какое-нибудь воспитание. Во всяком случае, в том, чем я стал, ей принадлежит большая заслуга, чем кому бы то ни было. Но только став взрослым, в один прекрасный день я понял, что она мне ближе всех, хотя я и знал о ней меньше, чем о других. Теперь она уже давно покоится в могиле. Нелегко рассказывать о человеке, которого так мало знаешь и который тебе так близок.
Худенькая и хрупкая на вид, бабушка, когда я ее узнал, была уже в том преклонном возрасте, какого достигают лишь немногие, исключительно здоровые, крепкие люди, но и после этого она прожила еще не менее четверти века. Я помню ее сгорбленной и беззубой, всегда покашливающей, с красными щеками оттого, что всю свою жизнь она стояла перед открытой печью во многих бедных домах, не знаю, где раньше, а потом в Бреккукоте. В морщинах ее лица гнездилась сажа от очага; старуха, глядя на кого-нибудь своими добрыми глазами, слегка трясла головой. Руки у нее были длинные и костлявые.
Была у бабушки родственница на пятнадцать лет моложе ее, но преждевременно состарившаяся. Звали ее Кристиной, жила она в доме пономаря — на холме, с северной стороны кладбища. Она была экономкой у старого пономаря; к тому времен», о котором идет речь, он уже умер. Как-то летом я пошел с бабушкой через кладбище в гости к пономаревой Кристине.
Обе старухи беседовали друг с другом тихими, странными голосами, напоминавшими шум буйка в море или доносящиеся издалека звуки скрипки. Под такой говор хорошо дремать. Но когда мы выпили кофе, спать мне расхотелось, и я ждал, что бабушка вот-вот распрощается, а я получу блестящую монетку в десять эре, которую Кристина на прощание всегда совала мне в руку за то, что я хороший мальчик. Раздумывая об этой минуте, я лег на подоконник — из окна было видно далеко вокруг — и коротал время, убивая мух. Немного погодя мы распростились, и я получил от Кристины свои десять эре. Но на обратном пути, когда мы дошли до середины кладбища, бабушка строго наказала мне:
— Никогда больше, мой мальчик, не делай того, что сделал сегодня. Это очень дурно.
— А что я сделал, бабушка?
— Никогда не бей мух у чужих людей.
— Разве тетя Кристина так любит мух?
— Нет, — ответила бабушка, — но ведь не ты, а она хозяйничает в доме пономаря.
Как я был рад, что бабушка не остановила меня в присутствии Кристины: ведь она дала мне десять эре как раз за то, что я хороший мальчик.
Раз уж я свел этих двух женщин вместе в моем рассказе, следует сразу же поведать о том, что я считаю самым важным в их родстве. У каждой в комнате висел портрет, не похожий ни на какие другие картинки, которые случайно появлялись на стенах. У нас, например, висела картинка, изображавшая двух ангелов, летящих ввысь и держащих букет цветов; портрет девушки, рекламирующей мыло; портрет автора псалмов блаженного Хадлгримура Пьетурссона, самого печального человека из всех, каких я видел на картинках. И, наконец, фотографии исландских семей, которые по пути в Америку останавливались у нас в ожидании парохода. Эти люди, как о них говорили, «пробились» в Америке — это означало, что они дробили камни, рубили деревья и рыли канавы. Фотограф снял их в тугих воротничках. Такие же портреты висели и у пономаревой Кристины. Но тот портрет, о котором я говорю — фотография молодого человека в профиль с обращенными к небу глазами, — не был похож на другие. Казалось, что юноша в экстазе и видит вдали какое-то чудесное видение. Однако самым главным в портрете была одежда, такая странная и не похожая на нашу: высокий стоячий воротник, белоснежная рубашка, фрак дипломата со сверкающими шелковыми отворотами и… розой в петлице. Но еще более странное — об этом я узнал в раннем детстве — заключалось в том, что это был сын Кристины, и следовательно, наш родственник, Георг Ханссон, который, как говорили тогда обе старухи, переменил имя и фамилию и теперь называется Гардар Хоулм.
Однажды, глядя на его портрет, я не удержался и спросил бабушку:
— Где же живет Гардар Хоулм? Или он ангел?
— Маленький Георг, — ответила она. — У него нет больше дома, у бедняжки.
— Почему же он не живет у своей матери, тети Кристины из дома пономаря?
— Он уехал.
— Как это случилось?
— Тому виной несчастье.
— Какое несчастье?
— Не будем говорить об этом, дорогой. Маленький Георг был хорошим мальчиком, когда играл здесь на кладбище… Он был похож на тебя. Но он уехал.
Я долго размышлял о том, какое же это могло быть несчастье, если оно оказалось больше всякого другого несчастья, известного в Бреккукоте, и, наконец, спросил:
— А почему уезжают, бабушка?
— Некоторые уходят из дому сами, других выгоняют, — ответила бабушка. — У одних, бывает, мутится разум, другие ни о чем другом, кроме Америки, и думать не могут. А бывает и так, что какой-нибудь бедняк совершает преступление и его через горы, реки и пески отправляют в исправительный дом.
— А ты никогда не уезжала, бабушка? — спросил я после долгого раздумья.
Она посмотрела, не спустилась ли петля на ее спицах, и ответила:
— Да, уезжала. Однажды проехала весь путь с востока до Рейкьявика.
— Это было очень тяжело, бабушка?
— Не будем говорить об этом, мальчик. То, что забыто, — забыто.
Прошло много времени, прежде чем я снова осмелился заговорить о несчастном Гардаре Хоулме. Однажды, оставшись наедине с тетей Кристиной, я спросил:
— Почему Гардар Хоулм всегда ездит?
— А что же певцу делать? — раздраженно ответила она.
И позже я замечал, что каждый раз, когда упоминалось имя ее сына, она как будто сердилась. Хотя я был чрезвычайно удивлен таким ответом и долго потом не решался расспрашивать тетю Кристину о сыне, но по-прежнему с благоговением взирал на его портрет.
— Разве ты не знаешь, что песня — это самое чудесное на земле? — обратилась ко мне тетя Кристина тем же рассерженным тоном.
— А он может громко петь? — спросил я.
— Что ты говоришь, дитя! В Исландии нет никого, кто бы поднялся так высоко, как мой сын. Но он может и очень низко упасть. Вон там в углу стоит старый орган, на котором он играл. Вот тебе твои десять эре. Не имей привычки спрашивать о том, чего не понимаешь и что тебя не касается.
Я жаждал стать таким умным, чтобы меня сочли достойным приобщения к тайне. А пока этого не случилось, я продолжал ломать голову над этим трудным вопросом.
Я знал в Бреккукоте все, знал так много, что мне казалось, будто я жил здесь даже до своего рождения. И хотя бабушка научила меня думать и говорить, а впоследствии и читать, я был потрясен, узнав много лет спустя, что у бабушки не было кровати. И должен признаться, когда мне приходилось видеть ее спящей — а это случалось очень редко, — она сидела, прислонившись к печке. Голова ее была чуть склонена, руки со спицами, опущенные на колени, переставали дрожать. В печи всегда тлели угли. Никто никогда не видел, говорили мне, чтобы она ложилась вечером спать; чаще всего она довольствовалась тем, что прислонялась к печке. Если бабушка и засыпала, то не раньше, чем все отправлялись на покой. И как бы рано ни вставали в Бреккукоте, бабушка всегда была уже на ногах, варила кофе или кашу.
Я уже рассказал о том, как она запрещала мне убывать мух, находясь в гостях. Сейчас я расскажу о некоторых других ее нравоучениях.
Летом я должен был по утрам выводить Скьяльду на пастбище. У коровы была дурная привычка перекидывать шею через изгородь и пожирать на морковных грядках ботву. Изгородь наша была ветхая, покосившаяся; прогнившая и поросшая мхом, кое-где она была не выше кустов пижмы, репейника и зарослей папоротника, и потому нет ничего странного в том, что животное не питало к ней уважения. Но как только Скьяльда начинала пожирать ботву, она входила в такой раж, что не замечала, как я изо всех сил хлещу ее пучком папоротника. Надо сказать, что к тому времени я научился от добрых людей кое-каким бранным словам, и когда корова, несмотря на мои удары, не двигалась с места, я обычно кричал: «Скьяльда, чертова скотина!» и еще что-нибудь в этом роде.
Весной того года у нас гостил человек из Боргфьордура; он пришел в Рейкьявик продавать шерсть и забыл у нас свою собаку. Она ждала хозяина целое лето, пока осенью он не повел овец на убой и не забрал свою старую дворняжку. Она скучала у нас, потому что всегда думала о своем хозяине и никак не могла примириться с тем, что он мог ее забыть. Она часто лежала на пороге, положив морду на лапы, с трогательным, грустным собачьим взглядом, и» не обращала никакого внимания на паршивую кошку, кружившую вокруг нее. Эта отощавшая бездомная кошка тоже нашла себе у нас прибежище. Пес сам был гостем и не решался в чужом месте гоняться за кошкой.
Бабушка, проходя мимо, совала собаке рыбью кожу или кость и всегда приговаривала: «Ах ты, пес! Вот тебе, несчастная падаль!» Собака и кошка были единственными животными, к которым она обращалась так неуважительно. Стоило лишь напомнить о кошке, как на ее лице появлялась гримаса, будто это животное было отвратительным наследством, с незапамятных времен обременявшим бабушку и ее семью. Кошку звали Бранд, и ее почетными титулами были всегда только четыре слова: «пугало», «позор», «нечисть» и «дьяволица». Бабушка никогда не гладила ни собаку, ни кошку. Зато у нее всегда в кармане юбки были кости и рыбья кожа. Должен добавить, что она оказалась единственным человеком в доме, к которому всерьез привязались эти два бездомных существа. Где бы ни была бабушка на участке, они сразу же подбегали к ней; собака дружелюбно лаяла, а кошка терлась о ногу бабушки и, подняв хвост трубой, кокетливо загибала его колечком. Если бабушке нужно было пойти к Кристине, то собака и кошка шли за ней по пятам до кладбища, дальше она их, конечно, не пускала.
Теперь я продолжу с того места, на котором остановился…
Стало быть, корова стояла, перегнув морду через забор, и пожирала молодую ботву. Я подумал, что пришел случай использовать собаку, и стал натравливать ее на корову.
Днем было очень тепло. Пес с открытыми глазами лежал у порога и, наверное, думал свою собачью думу: почему не приходит хозяин?.. Мне казалось, что пес не спит от тоски по хозяину. Я подошел, потрепал собаку по шее, как это делали со мной, когда я был маленьким, и спел песенку, которую сам сочинил на свои собственные слова; она была так трогательна, что, спев ее, я заревел. Вот она:
Пес, восторгом весь объятый,
Под блаженный, звонкий лай
Ты, как ангел, пес лохматый,
Вознесись в собачий рай!4
Часов около шести бабушка вышла поглядеть на морковь и, не заметив меня, прошла мимо. Она оглядела ботву и повернулась ко мне спиной. Вдруг я услышал, как она говорила сама с собой:
— Надеюсь, мне почудилось, когда утром я слышала бранные слова о корове.
— Это не я! — воскликнул я.
— Во всяком случае, вряд ли кто-нибудь слышал такие слова от Бьорна из Бреккукота, — сказала она.
— Корова ела морковь, — пытался я оправдаться.
— Нет ничего более ужасного, чем дурно говорить о корове, — продолжала бабушка, — а тем более натравливать на нее собаку. Корова дает нам молоко. Корова всем нам как мать. «Коровушка, коровушка, четыре у тебя соска, два и два, добрая коровушка-буренушка», — вот как говорят о корове.
Мне нечего было сказать. Бабушка наклонилась к грядке, чтобы выдернуть морковку для супа. И я слышу, как она говорит:
— Кто благословлял сегодня собаку?
— Не помню, чтобы это был я.
— Я сама слышала. Наверное, и это мне почудилось. Знай, что о собаке говорят: «ублюдок», «скотина», «дрянь»! Во всяком случае, никто никогда не слышал, чтобы Бьорн из Бреккукота благословлял собаку.
Наша Грауни паслась на далеком болоте, и за ней приходилось ходить в такую даль. Не будет преувеличением сказать, что в те времена это болото было самым отдаленным пунктом на карте. Теперь там вырос современный город, и никто из путешественников и туристов не подозревает, что всего несколько десятков лет назад здесь было пастбище для лошадей. Стало быть, приходилось совершать целое путешествие за Грауни, и на это уходила большая часть дня.
У болота течет маленький ручеек Соглейкур. Через него легко перепрыгнуть. И все же этот ручеек в воображении бабушки принимал угрожающие размеры. Она предпочитала, чтобы я ходил за лошадью не один, а с кем-нибудь из мальчиков, которых тоже посылали на пастбище. Бабушка считала, что они могли бы вытащить меня из ручья, если бы я туда упал. «Берегись Соглейкура!» — такими словами она напутствовала меня, когда мы отправлялись за лошадьми. А когда вечером возвращались, она прежде всего спрашивала: «Много ли воды в Соглейкуре?» Если шел дождь, а мне нужно было торопиться за Грауни, бабушка бормотала: «Ай-ай-ай, наверное, сейчас много воды в Соглейкуре!»
Однажды, как и не раз до этого, меня послали за. Грауни вместе с другими мальчиками, которым тоже нужно было привести своих лошадей.
Тут следует прервать мое повествование, чтобы рассказать об эпохе колючей проволоки, которая началась в Исландии вскоре после англо-бурской войны. Этот товар, впервые примененный в войне с бурами, в большинстве стран запрещали использовать на иные цели, кроме военных. У нас же в Исландии колючая проволока пользовалась таким большим спросом, как ни один товар иностранного происхождения. И если в других странах за обнесение в мирное время колючей проволокой земельных участков была установлена суровая кара, то у нас на острове она в течение некоторого времени была самым популярным предметом роскоши после водки и цемента. Исландцы ни в чем не были так трогательно единодушны, как в обнесении этой прелестной изгородью всех землянок, непроходимых участков, холмов и пустошей вплоть до скалистых гор и рифов, выдающихся далеко в море.
Вначале многие относились к этому, как буры к англичанам, и перепрыгивали через колючую проволоку, если это только было возможно. Но альтинг принял закон, гласящий, что колючая проволока в Исландии неприкосновенна. Этот закон в некоторых частях страны, кое-где в городах, в частности у нас в столице, был еще больше усложнен местными толкованиями и инструкциями. В Рейкьявике издали такое постановление о колючей проволоке, по которому любой, кто попытается перейти обнесенную ею священную землю, платит штраф в размере десяти крон. Должен сказать, что в те времена годовалая овца тоже стоила десять крон, поэтому понятно, что дело с колючей проволокой было нешуточным.
Теперь я могу вернуться к своему рассказу.
Мы, мальчишки, не очень-то спешили выполнить поручение и, сделав не один крюк и немало проплутав по окрестностям, к концу дня пришли к холмам, лежащим к юго-востоку от лошадиного болота. Там. было несколько крестьянских дворов, одни на склонах, другие в низинах, а земли всех дворов были вдоль и поперек обнесены колючей проволокой.
Один из дворов назывался Хваммскот.
Мы остановились на берегу ручья как раз у поля, обнесенного колючей проволокой, как нам казалось — без всяких к тому оснований. Мы стояли так, что со двора нас увидеть не могли. И вот один озорник-мальчишка предлагает: «Тот, кто перепрыгнет через изгородь, заплатит десять крон штрафа». Нам это понравилось: как весело будет прыгать, если каждый прыжок оценен в десять крон! Поскольку это запрещение, как, впрочем, всякий запрет, таило в себе притягательную силу, тем более что оно было связано с деньгами, мы все начали прыгать через проволоку.
Сердца наши колотились от страха, из осторожности одного мальчишку мы поставили следить — не шпионит ли кто за нами. Но все прошло благополучно; как мы и надеялись, никто не заметил наших шалостей и никто не потребовал штрафа. Заслуженный, но не взысканный штраф — это те же деньги!
Перепрыгнув через проволоку по одному только разу, мы заработали столько, сколько стоила годовалая овца. Поэтому не удивительно, что мы начали сызнова и долго не могли оторваться от этого доходного и увлекательного занятия. К ужину все мы оказались состоятельными людьми, владельцами множества десятикроновых бумажек. Наконец нам надоело владеть только овцами. Один из нас высчитал, что, продав наших овец, мы могли бы скупить весь шоколад в стране и вдобавок всю карамель. Второй заметил, что наших овец хватило бы на покупку всего шоколада и карамели, ввезенных в Исландию со времен Ингоульфура5.
Неожиданно появилась и залаяла огромная рыжая собака. Мы поняли, что собака хочет отнять всех честно заработанных нами овец, и начали браниться и бросать в нее камнями. Это еще больше разозлило легавую, и она, судя по ее действиям, намеревалась разорвать нас в клочья. У нас не оставалось другого выхода, как бежать сломя голову.
— Мы начали уже волноваться за тебя, мальчик, — сказали дедушка и бабушка. — Где вы были?
— В Хваммскоте.
— Что же вы там делали?
— Зарабатывали деньги. Я прыгнул двести раз через изгородь из колючей проволоки. Это две тысячи крон. Если бы не появилась злая собака, которая хотела разорвать нас в клочья, мы заработали бы еще две тысячи крон.
— Вот как… — неопределенно промолвил дедушка.
Он сидел на камне между грядками капусты, подложив под себя руки, как он это иногда делал по вечерам в хорошую погоду. От моих слов лицо его искривилось в гримасе, словно от боли. Так с ним бывало всегда, когда он слышал какую-нибудь глупость.
Бабушка стояла в дверях и смотрела на него очень пристально. Больше в тот вечер не было сказано ни слова.
Однако через несколько дней бабушка неожиданно сказала:
— Мы решили, что не дедушка, а я буду говорить с тобой, Гримур, об изгороди из колючей проволоки в Хваммскоте.
— О какой колючей проволоке, бабушка? — спросил я, уже забыв о том счастливом коммерческом предприятии, за которое полагалось платить штраф.
— Вы должны были бы знать, мальчики, что исландский закон запрещает переступать колючую проволоку.
— Мы играли, бабушка. За это никто платить не должен.
— Можете быть уверены, что Йоун из Хваммскота видел вас, — сказала бабушка. — Йоун из Хваммскота друг Бьорна из Бреккукота. Что не нравится Йоуну ив Хваммскота, то не нравится и Бьорну из Бреккукота. Тот, кто переступает через колючую проволоку у Йоуна из Хваммскота, тот переступает через колючую проволоку и у Бьорна из Бреккукота.
Я не мог ничего на эго возразить, хотя и знал, что дедушка никогда в жизни не покупал колючей проволоки, и промолчал. Я слишком хорошо знал, что каждый мой проступок будет истолкован, как направленный против моего дедушки, Бьорна из Бреккукота.
— Что мне теперь делать, бабушка?
— Я собираюсь послать тебя сегодня в Хваммскот, — ответила она. — Скажи хозяйке, откуда ты, и передай привет от меня, старухи, которая живет у Бьорна из Бреккукота и посылает ей этот хлеб.
Как известно, бабушка была мастерицей печь хлеб.
Бабушка осмотрела мои башмаки, и я отправился в Хваммскот с большим хлебом в мешке за спиной, с хлебом, который, по моей оценке, стоил две тысячи крон. Этот хлеб стоил дороже, чем весь шоколад и вся карамель, которые были съедены в Исландии со времени ее заселения до наших дней.
А бабушка, стоя у порога, кричала мне вслед:
— И берегись Соглейкура, Гримур! Не прыгай через ручеек там, где он узок и глубок. Прыгай лучше там, где он шире.
— Хорошо, бабушка!
Когда я сделал несколько шагов, бабушка окликнула меня.
— Если встретишь собаку, Гримур, помни», что я сказала: «Никогда не брани чужих собак». Дай ей понюхать руку, тогда она сразу станет тебе другом.
Слишком трудно перечислить всех гостей, бывавших в Бреккукоте, — в таком случае эту книгу не смогла бы напечатать ни одна типография Исландии. Я расскажу только о тех, кого смогу пересчитать по пальцам, в особенности о тех, кому отведено место в этой летописи. Начну с гостей, живших у нас на чердаке.
Развалившаяся, чудом державшаяся лесенка из семи ступенек вела на чердак, разделенный перегородкой на две комнаты. Я и мои собратья жили в проходной комнате, которая, честно говоря, служила проходным двором для всех наших жильцов, для всех, кто поднимался и спускался по лестнице. Если дедушка не отдавал своей постели гостям, он спал вместе с нами. В другое время он ложился в сарае на сети, не видя в этом для себя ничего предосудительного.
В доме у нас часто бывало полным-полно гостей: спали в нижней комнате, спали в коридоре и у самой двери. Осенью, когда приходила пора загонять овец и гостей наезжало видимо-невидимо, спали и в сарае, и на сеновале. Но на чердаке ночевали только те, кого можно назвать постоянными гостями Бреккукота. Кроме меня, там было еще трое ночлежников, если можно так выразиться, которые жили у нас с незапамятных времен. Во всяком случае, я помню их с той поры, как помню себя. Нас было четверо, и мы спали по двое. Постели были прикреплены к стенам под покатой крышей и имели общее изголовье, а над изголовьем было маленькое окошечко величиной с ладонь, прорезанное в торфяной крыше. И сквозь него виднелась одна соломинка и одна звезда. У другой стены был прорезан люк; когда его прикрывали, в комнате становилось просторнее.
Ветхая, почти всегда раскрытая настежь дверь у самого входа вела в крохотный чуланчик. Там помещались кровать, скамья й трехногий стул… Здесь находили приют супруги, или очень толстые люди, или больные, или сумасшедшие, или, наконец, женщины, собиравшиеся рожать или умирать, а кроме того, все, кто по той или иной причине предпочитал одиночество. Я тоже принадлежу к числу тех, кто родился в этом чуланчике.
Теперь я хочу немного рассказать о трех постояльцах, моих сотоварищах по чердаку.
Прежде всего я должен с уважением упомянуть блаженной памяти капитана Хогенсена или Йоуна Хауконарсона из Бредефьордура. Капитан был в летах. Свет мира, так сказать, полностью померк для него: он был почти слеп. Как и многие другие, он слышал о замечательном странноприимном доме в Бреккукоте, которым многие охотно пользовались. Когда годы стали его отягощать, он приехал в Рейкьявик, чтобы выйти в отставку. Кроме слепоты, он страдал ревматизмом и, несомненно, всякими другими болезнями, о чем сам предпочитал умалчивать. Мне рассказывали, что он продал свой участок земли и решил остаток дней провести в Бреккукоте.
Капитан Хогенсен был настоящим человеком старого времени. Он происходил из рода пасторов, чиновников и поэтов. Мы спали на одной постели. С ним было очень интересно беседовать: о чем бы он ни говорил, все это возвышалось над повседневными мелочами и случайностями. Обычно он сидел на своей, вернее на нашей, постели и вил из конского волоса веревки. Чтобы достать волос, он прибегал к всевозможным уловкам. Он сучил волос, прикрепляя валик шилом к кровати, и» вил из него веревку. Моя же обязанность заключалась в том, чтобы подбирать падавший волос с пола.
Йоуна Хауконарсона звали капитаном потому, что много-много лет назад он служил лоцманом на датских гидрографических судах. Человеку, не знавшему здешних мест, трудно было находить там фарватер и вести по нему суда.
Йоун Хауконарсон, как уже было сказано, происходил из хорошей семьи и выделялся среди жителей Бредефьордура своим умом, знатным происхождением и взглядами — ничего больше у него за душой не было. Но датский король произвел его в офицеры — и тогда генеалогия Йоуна и его взгляды уже потеряли свое значение.
Йоун по праву называл себя датским морским капитаном и королевским лоцманом. Он бережно хранил свою синюю форму с золотыми пуговицами и фуражку, какую носят датские королевские лоцманы. Он облачался в эту форму и надевал эту фуражку четыре раза в год — на Рождество, на Пасху, в день Нового года и в первый летний день — и с важным видом с утра до вечера сидел на своей постели, не дотрагиваясь даже до конского волоса. Только в день Нового года он поднимался со своего ложа, надевал форму и уходил в город, чтобы испросить благословение божье для городских властей и выклянчить у них немного конского волоса.
Вторым постояльцем чердака был человек, которого все называли инспектором, и я долго думал, что он инспектирует весь город. Кажется, его звали тоже Йоун. Он приходился дальним родственником бабушке и Кристине из дома пономаря. Никто точно не знал, живет он у нас или нет. Он приходил поздно, когда уже все спали; утром пил кофе внизу у. бабушки и исчезал бог знает куда раньше, чем в доме кто-нибудь просыпался.
Инспектор, очевидно, был человеком без роду и племени, среди его предков и родичей не было ни пасторов, ни чиновников, ни даже поэтов — во всяком случае он об этом не проронил ни слова. Он был на редкость немногословен. Поэтому когда нам, ночевавшим вместе с ним, иной раз доводилось услышать его речь, это было событием.
В течение долгого времени я даже не знал, что он живет у нас в доме, хотя два его кисета лежали на полке над кроватью; один был полон табаку, другой — золота. Инспектор всегда был так чисто одет, что все ка нем просто блестело. Иногда проходил месяц, и никто о нем даже не вспоминал, а когда его где-либо встречали, у него неизменно была только одна новость: он любезно сообщал, что погода сегодня хороша для мыши. А когда с ним соглашались, вежливо добавлял: «И для орла не хуже».
В детстве я не пытался, да и не мог установить, что собой представлял этот человек. Несколько опережая свой рассказ, скажу, что его явно укусила какая-то муха, после чего он и стал философом, Йоун бросил свой хутор, полагая, что, перестав разводить овец на убой, принесет больше пользы человечеству. Недолго думая, он продал каким-то англичанам свой прекрасный участок у реки, в которой водились лососи, и перебрался в столицу. В двух кисетах, лежавших на полке над его кроватью, некоторым образом и отражалась та хроника его жизни, какую я здесь пытаюсь воспроизвести.
Инспектор делил постель с человеком, который в годы моей юности чистил отхожие места не только в столице, но и на мысах и в долинах во всей округе. Его звали Руноульфур Йонссон. Не будет преувеличением сказать о нем, что не было в Исландии большего поклонника хороших отхожих мест, чем он.
В роду Руноульфура Йонссона были и пасторы, и чиновники, и поэты, а сам он был прямым потомком одного из знатнейших королевских советников, живших в нашей стране.
В будничных беседах он не касался своего знатного происхождения, но когда бывал пьян — на его языке это называлось водить военный корабль, — то отправлялся в город и с лестницы здания духовной семинарии либо с тротуара перед магазином Гудмунсена он во всеуслышание объявлял о своем родстве с почтенным советником. К сожалению, у него не всегда находились слушатели, на которых высокое происхождение оратора производило бы впечатление.
Раньше Руноульфур Йонссон добывал себе пропитание на рыбачьих шхунах и больше тридцати лет отслужил на боте, принадлежавшем Гудмунсену, владельцу магазина. Но от морской соли у него слезились глаза, и его окончательно и бесповоротно согнали на сушу. Поэтому-то дедушка и называл его отставным солдатом Гудмунсена.
В ту пору, когда Руноульфур плавал в море, его заработок большей частью уходил на уплату штрафов за то, что он слишком поздно являлся на борт корабля. На старости же он, как сказано выше, стал чистить отхожие места в городе и его окрестностях. С давних времен они стояли открытыми прямо на улице, как это до сих пор можно видеть во французских деревнях. В них тонуло исландцев больше, чем в море, если не считать, правда, океана. Таким образом, можно считать, что Руноульфур Йонссон всю свою жизнь работал в опасных водах.
Шли годы, цивилизация развивалась не только в столице, но и в ее окрестностях, и крестьяне на своих хуторах вместо простых выгребных ям стали строить цементные. Эти современные ретирады восхищали Руноульфура Йонссона больше, чем все построенное в мире за эти годы. Он считал их восьмым чудом света. И когда теперь, на старости лет, он чистил на хуторах эти несравненные шедевры современной цивилизации, такое занятие доставляло ему подлинную, неоценимую радость и было вознаграждением за многое, от чего он вынужден был отказаться в своей жизни.
Обычно Руноульфур Йонссон напивался четыре раза в году, и, как правило, запой длился несколько недель кряду. В остальное время он был трезв. Товарищ по ложу — инспектор — давал ему возможность вести свой военный корабль. Как только Руноульфура призывала водка, он покидал нас и не возвращался, пока не проходил хмель.
Дело в том, что в Бреккукоте всех — и богатых и бедных, святых и кандидатов в сумасшедший дом — считали людьми, и хорошими людьми, — всех, за исключением пьяниц. Это совершенно естественно. Если бы в нашей округе хозяйничали пьяницы, то покосившиеся землянки, упрямо державшиеся на нескольких гнилых балках, давно бы превратились в прах. Однако как только потомок знаменитого советника заканчивал свой военно-морской поход, он снова взбирался к нам на чердак и снова спал рядом с инспектором.
Я не буду здесь описывать, в каком состоянии Руноульфур Йонссон возвращался домой из очередного плавания. Как только он появлялся, инспектор стриг его и дочиста сверху донизу отмывал зеленым мылом, креолином и раствором ляписа. Оказывать эту услугу Руноульфуру инспектор считал таким же само собой разумеющимся делом, как и давать ему деньги» на водку.
Хотя Руноульфур дома бывал трезв, он никогда не мог примириться с мировоззрением людей, живущих в сухой юдоли, называемой сушей, и поэтому между друзьями часто разгорались удивительнейшие споры. Следует сказать, что Руноульфур Йонссон страдал несколько странным недостатком: будучи пьяным, он не мог вспомнить ни одного имени, кроме Бьорна из Бреккукота и Гудмунсена, и ни одного географического названия. Поэтому в таких случаях он был вынужден прибегать к многословным описаниям собственных имен, и даже сведущие люди не в состоянии были понять, о чем или о ком он говорит.
Я не буду приводить его словаря, но упомяну, что в нем было много общего с датским словарем Конрауда Гисласона. Бабушку он никогда не называл иначе, как женщиной, у которой были дети, своего товарища по постели — человеком с кисетами, а капитана Хогенсена, естественно, величал командиром военных кораблей. К сожалению, Руноульфур Йонссон не помнил также, как звали спасителя, и, если ему непременно хотелось сказать о боге, он называл его человеком, стоящим выше Бьорна из Бреккукота. Он не знал также, на какой земле живет, и называл ее сушей в отличие от моря.
Заканчивая рассказ о Руноульфуре Йонссоне, я не могу не сказать о событии, которое более всего остального поможет сохранить его имя для потомства: этот замечательный забулдыга, когда ему перевалило за семьдесят, оказался одним из первых, кого раздавил автомобиль. Произошло это потому, что, будучи пьяным, он всегда шел по середине дороги, размахивая бутылкой, пел, говорил речи, смеялся — и все это одновременно, — а следом за ним двигалась банда пьяниц и бродяг, бездомные собаки, лошади и, наконец, датчане-велосипедисты, которые в те времена только начинали появляться на улицах Рейкьявика…
Руноульфур считал автомобили нелепыми жестянками, катящимися по улице. И если произошло такое несчастье, что в один прекрасный день он исчез из этой книги, да так незаметно, что я и сам забыл отметить, когда это случилось, то виною этому — первый появившийся в Исландии автомобиль.
Гости Бреккукота иногда говорили о «больших людях», или, вернее, о людях «высшего класса». Но Бреккукот расположен далеко от домов больших людей, которые в моем представлении были каким-то иностранным акционерным обществом. Как чудно жить в самой столице, где заседают, именно заседают, большие люди, и знать о них не больше, чем об ангелах, возносящихся ввысь с букетом цветов, как на картинке, висящей у нас в доме. Но если человек в пальто с бархатным воротником, в черной твердой шляпе, с галстуком бабочкой и с лорнетом подходил в ясный летний день к тележке дедушки, снимал шляпу и достойно и вместе с тем милостиво спрашивал, хорош ли улов, — значит это был один из больших людей.
То, что я не ошибался в своем определении, подтверждалось последующим развитием событий. Дедушка отвешивал на безмене треску средней величины, этот человек платил ему новенькой серебряной монетой и получал рыбу на стальном колечке, тогда как остальные покупатели довольствовались тем, что просовывали указательный палец в жабры. Человек этот снова снимал шляпу и уходил, держа рыбу на расстоянии ладони от себя, — конечно, это был один из больших людей.
Однако гораздо чаще дедушка подкатывал свою тележку к дверям кухонь тех домов, где жили большие люди, и продавал рыбу прислуге. Сам я ничего общего с этими представителями высшего общества не имел, правда, до тех пор, пока не подрос и не стал вместе с блаженной памяти капитаном Хогенсеном поздравлять их с Новым годом.
Я отнюдь не собираюсь рассказывать обо всех моих новогодних визитах вместе с Хогенсеном, но поведаю только о первом, ибо он обладал привлекательностью новизны, открыл мне всю красоту мира и придал неожиданное звучание эпосу моего детства.
Мне было лет шесть, когда я впервые получил разрешение сопровожу дать капитана Хогенсена в этом путешествии, проходившем по очень строгому, раз навсегда установленному церемониалу.
Итак, мы подходим к тому моменту, когда капитан Хогенсен просит инспектора, слывущего ловким брадобреем, подстричь и побрить его и становится более чем когда-либо похожим на короля Христиана IX.
В день Нового года капитан просыпался в семь часов и начинал медленно и тщательно одеваться в том мраке, который ниспослал ему спаситель и который не могли разогнать ни свечи, ни масляная лампа, ни даже солнечный восход — ничто, кроме светоча доброго сердца. Несмотря на свою слепоту, он всегда сам чистил пуговицы своего мундира. В то время, когда другие в утро Нового года только ложились, капитан сидел на краю постели в своей прекрасной синей форме морского офицера с золотыми пуговицами и ждал. Козырек его фуражки» блестел как зеркало. Если ему говорили, что еще не рассвело, он не верил, но просил своего соседа сесть к нему поближе и сказать, когда же станет светло, чтобы зрячий мог найти дорогу в город.
В шесть лет, да и значительно позже я, подобно знаменитому Кандиду, был уверен в том, что мир, в котором мы здесь живем, лучший из миров, и поэтому не завидовал ничему, что начиналось за пределами родного Бреккукота. И как это часто бывает с наивными или примитивными людьми, высокая цивилизация не могла потрясти меня — настолько мною владел Бреккукот.
— Да ниспошлет бог нам всем хороший день и хороший благословенный новый год, — говорил капитан Хогенсен горничной исландского министра, когда мы входили в дом. — Королевский морской офицер Йоун Хогенсен желает поздравить министра.
Горничная отвечала, что министр вряд ли сможет принять морского офицера, ибо сейчас идет уборка после встречи Нового года, а скоро начнут приходить с поздравлениями чиновники.
— Но я попытаюсь доложить министру, что ты пришел, Хогенсен.
Молча, отнюдь не торжественно и довольно долго мы ждали в вестибюле. Но вот вышел человек с раздвоенной бородой; он был без пиджака, подтяжки били его сзади по ногам, как два хвоста. Он курил сигару.
— Сердечно приветствую моего славного Хогенсена, добро пожаловать, хотя теперь для флота у меня не больше времени, чем раньше. Но мы займемся этим вопросом. Могу я предложить вам подымить сигарой?
Капитан Хогенсен щелкал каблуками и по-военному приветствовал министра:
— Желаю королю Дании и вам, его министру, здоровья и благополучия в наступающем году. Выражаю вам и его величеству пожелания всяческих успехов в политике как на суше, так и на море. Одновременно разрешите представить вам честного и одаренного юношу, стоящего рядом со мной, Аульфгримура Аульфгримссона, воспитанника Бьорна из Бреккукота, уважаемого и умного человека.
— Очень приятно, дружок, — сказал министр, подошел и протянул нам палец. Вдобавок он взял меня за шиворот, потащил к двойной двери, приоткрыл ее, и я увидел прекрасную гостиную, которую убирали горничные. Потом министр показал нам на большой портрет, висящий на стене наискось от короля Христиана, и спросил:
— Знаешь ли ты, молодой человек, кто это?
Подумать только, ведь это был портрет сказочного человека с королевским носом и просветленным взглядом. И снова я, на этот раз у входа в гостиную министра, задаю себе вопрос: существует этот человек юли он только портрет? Или мы, живущие на своей стороне кладбища, сродни ангелам? Я онемел.
— Это парень из дома пономаря, — сказал королевский министр. — Он прославил Исландию далеко за ее пределами. Ты тоже из Бреккукота, так покажи, на что ты годен. — И министр улыбнулся.
Однако капитана Хогенсена мало интересовал этот сказочный человек, и он с упрямством слепого следовал своим курсом.
— Теперь, — сказал он, — когда я пожелал доброго нового года вашему превосходительству и государству Дании и в особенности моему другу, королю Христиану IX, который, подобно мне, является иностранным чиновником в королевстве Дании, прошу вас передать его величеству мою просьбу, какую я высказывал вам в этом зале в прошлом, в позапрошлом и в предыдущие годы. Я знаю, что его величество не посетует на то, что я еще раз ее повторю. С той поры, как англичане, фарерцы и Гудмунсен стали применять в рыбной ловле траулеры и буквально выскребывают море чуть ли не до самых капустных грядок, Исландия рискует остаться без рыбы. Прошу прекратить это хищничество.
— Вот именно, — сказал королевский датский министр и закрыл дверь в гостиную, где висел портрет нашей знаменитости. Он вынул из кармана две сигары и сунул их в карман Хогенсену. — Вопрос требует тщательного изучения и рассмотрения в соответствующих инстанциях. Я постараюсь запомнить ваши слова. Мы вам очень благодарны, мой добрый Хогенсен. Собственно говоря, вы, и только вы являетесь нашим флотом. Но вы понимаете, что при создавшихся условиях я ничего не могу обещать, времена теперь таковы, что обо всем приходится задумываться. Дела с флотом обстоят плохо, но еще хуже они обстоят с пехотой. Всю надежду Исландия возлагает на молодых людей, возвращающих ей былую славу… Фрекен, дайте мальчику шоколадку… Вообще, как вы видите, мой добрый Хогенсен, я еще не совсем проснулся. Но если я могу что-то для вас сделать, то, конечно, сделаю это от всего сердца.
— Его величество король Дании Христиан IX знает, — продолжал капитан Хогенсен; стоя на персидском ковре в передней министра, он каждый раз при упоминании имени короля щелкал каблуками и подносил свою костлявую руку к козырьку. — Как известно его величеству, судьбе было угодно, чтобы я стал слугой короля Дании, когда был к этому пригоден. К сожалению, этого нельзя сказать о большинстве моих земляков. И хотя я кончил тем, что на старости лет плету веревки из конского волоса, которыми в старые времена в тюрьме наказывали плутов, все же я не считаю это для себя обременительным и не сожалею о моей службе королю, о тех временах, когда я ходил по Бредефьордуру на военных кораблях. Но следовало бы взвесить, не послужило ли бы к еще большей чести» датского королевства, если бы его величество послал из Дании своему верному слуге небольшой пучок конского волоса в дополнение к тем жалким волоскам из лошадиных хвостов, которые мне с таким трудом приходится выпрашивать у бедных исландских крестьян, забытых богом и лошадьми.
Министр короля Дании, подавив зевок, ответил:
— Будьте уверены, я буду помнить эту просьбу, мой добрый Хогенсен. Но во имя истины следует сказать, что, как вы сами изволили» заметить, Исландия не та инстанция, которая вам нужна в этом деле. С другой стороны, не исключено, что о нужной инстанции следует подумать, все взвесить, изучить. Очевидно, придется проанализировать, расследовать, что можно сделать по этому вопросу в столь трудные времена. А теперь распрощаемся, мой добрый Хогенсен, ибо придут посетители, а я, по правде говоря, еще не проснулся.
— Тогда остается только просить ваше превосходительство весной, когда будут стричь хвосты лошадям королевских чиновников, уделить мне пучок конского волоса. Я знаю, что мой добрый король Христиан IX, — и он снова прищелкнул каблуками, — который был беспризорным ребенком в Голштинии, а в юности — обремененным долгами немецким крестьянином, понимает, каково приходится иностранному чиновнику в датском королевстве.
Эта речь сыграла, бесспорно, весьма положительную роль. Казалось, министр недалек от того, чтобы проснуться; во всяком случае, его ответ прозвучал энергично и убедительно:
— Если сказать вам правду, Хогенсен, то я сам очень нуждаюсь в веревках. Откровенно говоря, я не знаю, чем связать сено, скошенное на министерском хуторе. Не далее как на Рождество я приказал сплести для нужд королевской службы веревки из хвостов приданных нам лошадей. И я предпринял соответствующие шаги, чтобы эти веревки свили тюремные заключенные. Вот предназначенная вам новенькая монета в две кроны, а вот десять эре мальчику. До свиданья!
Это было в первый день нового года, а в феврале капитану Хогенсену очень повезло: он был в состоянии» послать меня к министру, и я передал ему веревки в количестве, достаточном для того, чтобы связать воз сена с министерского хутора.
В некоторых старых гаммах существуют иные интервалы, чем те, к которым мы привыкли, и поэтому кажется, что в них не хватает звуков. И все же на основе этих древних нотных письмен были написаны чудеснейшие мелодии, которые пелись в Исландии, такие как «Исландия — страна солнца и счастья» и «О моя любимая бутылка».
У нас в Бреккукоте не признавали ходячих понятий, да и не было слов для их обозначения. Многоречивость, усердно применяемая за пределами Бреккукота, производила на нас впечатление безумия. Слова, широко употребительные в других местах, в наших ушах звучали не только чуждо, но прямо-таки отвратительно, как нечто грубое и даже непристойное.
Если, например, кто-нибудь произносил слово «любовь», мы воспринимали его как нечто легкомысленное, -неуместное или как неудачно приведенную цитату из проповеди. Любовь у нас называлась добротой, а любвеобильный человек — добрым или милым. Слово «страсть» никогда никем не произносилось в нашем доме, за исключением пьяных мужчин или очень глупых служанок, которые увлекались стихами современных поэтов. Надо сказать, что слова в этих стихах были такие, что у нас мурашки пробегали по спине, а дедушка, сидя по обыкновению на ступеньке, ерзал и почесывался то тут, то там, будто у него завелись вши; лицо его подергивалось, и он только бормотал: «Вот как… все же…»
Вообще, современная поэзия вызывала в нас такое ощущение, словно кто-то скребет ногтями по стеклу.
«Быть влюбленным» — таких слов у нас не было, у нас говорилось «поглядывает на девушку» или «похоже, что это будет хорошая пара». Слово «обручение» разрешалось произносить, но только без комментариев.
Я могу поклясться, что слово «счастье» слышал только из уст одной женщины, жившей некоторое время у нас на чердаке, настолько глупой, что она даже не упоминается в летописи Бреккукота. А столкнулся я с этим словом только когда уже подрос и занимался в школе переводами. Уже будучи взрослым, я все еще полагал, что слово «плач» заимствовано из датского языка.
Помню, как однажды кто-то огорченным голосом спросил дедушку, как жилось одной семье, чей кормилец год назад погиб в море. Он сразу же ответил: «У них в бочке достаточно соленой рыбы». Когда о человеке говорили: «ой-ой, он жирен!» — это означало, что у него дела идут в гору. Если кому-то приходилось плохо, говорили: «он очень похудел». О том, кто собирался умирать от старости, говорили: «он готовится к отъезду». О лежащем на смертном одре: «он скоро будет там». О смертельно больном молодом человеке: «ему не придется причесывать седые волосы». О разводе: «между ними пробежала кошка». Как видите, в Бреккукоте дорого ценилось каждое слово, даже самое короткое, самое маленькое.
Бабушка имела обыкновение отвечать пословицами и поговорками. Часто в ее словах звучала добрая шутка, но всегда казалось, что она чуть рассеянна или словно говорит через открытое окошко с кем-то, стоящим внизу; иногда она была сурова, но никогда ни на кого не сердилась. У нее были наготове не только пословицы: при всяком удобном случае она любила говорить стихами, которые представляли собой своеобразную смесь афоризмов с детскими стишками, ил» строку из псалма, или слова из народной песни, или цитату из древней саги. Бабушка поистине была неисчерпаемым кладезем премудрости, хотя никогда этим не хвасталась. Она знала все римуры с начала и до конца.
Людям, не сведущим в римурах, разъясняю: это стихи о древних героях и их подвигах. Состоят эти римуры из сложно построенных четырехстрофных стихов, иногда таких усложненных, что каждая строка имеет свои рифмы. Римур средней величины или цикл римуров может состоять из тридцати поэм, при этом каждая/по меньшей мере, — из ста четырехстрофных стихов. В Исландии известны сотни римуров, а по мнению некоторых — тысячи.
Бабушка знала превеликое множество псалмов. Часто она бормотала их за вязанием, но не для слушателей и даже не для себя, а потому, что мысли ее были заняты чем-то совершенно другим. Когда что-то в псалме вызывало мое удивление, например, слова о хлебе на небесах, и я начинал расспрашивать бабушку, казалось, что я ее разбудил: она отвечала, что не понимает, о чем я говорю, и долго не могла снова обрести утерянную нить мыслей. Я часто ловил бабушку на том, что она не делает разницы между стихами, подобно типографу, который одинаково набирает плохие и хорошие книги». Если записать то, что она знала, — этого хватило бы на целые фолианты. Я не думаю, что найдутся университеты, в которых профессора могут, не задумываясь, изложить столько литературных познаний, как моя бабушка. Однако я не знал никого, кто был бы так далек от того, что мы вкладываем в понятие «образованного человека».
Как известно, умение читать и писать было не меньше распространено в Исландии до изобретения книгопечатания, чем после него. Я думаю, что бабушка, несомненно, была ближе к людям, жившим до Гутенберга. Букварь не был известен в Исландии. Бабушка говорила, что буквам ее научил один старик, писавший их на льду. А некая старуха научила ее писать спицами по закопченному стеклу. Этим они иногда занимались украдкой по вечерам, при лунном свете.
В тот год, когда бабушке стукнуло восемьдесят пять, она написала мне письмо за границу. В нем, как в сонете, было четырнадцать строк. Письмо это давно исчезло, но оно по-прежнему живет во мне, и я до сих пор вижу перед собой его строки. Она писала с большой буквы не только все существительные, но и наиболее важные прилагательные. Именно такого метода придерживался Фицджеральд в своем переводе стихотворения Омара Хайяма «Песня кочевников», которое многие считают самым прекрасным по форме из всех стихов, когда-либо написанных на земле. Прочитав этот стихотворный шедевр, я сказал: этот человек пишет, как бабушка.
Однако я опять ушел вперед, но еще далеко не исчерпал рассказа о моем детстве, без которого летопись жизни Бреккукота будет неполной. Поэтому вернемся к прошлому.
Мне было пять лет, когда бабушка вынула из своего ларца книгу и сказала:
— Сегодня мы начнем учиться читать, милый Гримур.
Эта книга начиналась с перечисления: Авраам роди Исаака, Исаак роди Иакова, Иаков роди Иуду, Иуда роди Фареса и Зару, Фарес роди Есрома, Есром роди Арама, Арам роди Аминадава, Аминадав роди Наассона, Наассон роди Соломона, Соломон роди Вооза от Рахавы, Вооз роди Овида от Руфи, и Овид роди Иессея…
Эту священную родословную мы учили большую часть зимы.
— Как это скучно, бабушка! — сказал я.
Тогда бабушка прочла мне такое стихотворение:
Сравню я библию с мешком,
Что полон рыбы до отказа.
Могу ли съесть ее я сразу?
Перед Рождеством я как-то спросил:
— Бабушка, почему этот урок такой скучный?
— Потому, что он повествует о временах древней Иудеи, — ответила она.
Но к концу зимы я все же научился читать по этому глупому тексту и с тех пор мог осилить любую книгу.
С давних времен в каждом уважающем себя исландском хуторе существовал такой обычай: по вечерам кто-нибудь, умеющий хорошо читать, декламировал саги или слагал римуры. Так жители хуторов коротали длинные зимние вечера. Со временем эти чтения в те часы, когда зажигали свет и до отхода ко сну, стали называть исландским университетом. Нет ничего удивительного в том, что старики, проучившиеся в таком университете лет восемьдесят или больше, на самом деле могли бы сдать экзамен в университет.
В Бреккукоте чтением саг и римуров занимались главным образом гости, приезжавшие к нам на более или менее длительное время, а иногда даже на одну ночь; как уже говорилось, мой дедушка, Бьорн из Бреккукота, интересовался книгами в самой малой степени. Гости же из далеких краев зачастую обнаруживали большие способности к этому виду развлечений.
Лучше всех это делали пришельцы из Северной Исландии, в особенности из Скагафьордура, — настоящие герои саг, только носящие, в отличие от древних, резиновые сапоги. Гости же из южных частей страны довольствовались исландскими башмаками. Эти люди были напичканы стихами — хорошими и плохими, — и их язык казался более выразительным, чем наш. Когда гость из Скагафьордура становился к стене и начинал петь римуры, сверкающий огнями мир героических саг раскрывался чудесами тысячи и одной ночи.
Книги, имевшиеся в Бреккукоте, были, как я уже говорил, оставлены гостями. И все же они обладали большей литературной ценностью, чем это можно предположить. Эти книги свидетельствовали о том, что среди наших гостей больше поклонников героев, рыцарей и мореплавателей, чем людей, предпочитающих датские романы — так у нас называлась вообще вся современная литература, в особенности если ее герои казались нам напыщенными и неестественными. Когда мы говорили о датских романах, перед нами как бы витали образы Достоевского и других романистов, которые, как нам казалось, слишком злоупотребляли дегтем, а он, повинуясь закону тяготения, растекался по выбоинам и трещинам.
Многие из наших гостей оказались не только хорошими» чтецами, но поистине гениальными рассказчиками. Чаще всего это были истории о битвах на суше и на море, о сильных, мужественных героях, об обжорах и других необыкновенных представителях рода человеческого. Не забывались и рассказы о призраках и эльфах.
Представьте себе вечер в Бреккукоте.
Человек с обветренным багровым лицом сидит на чердаке и при свете поставленной на подоконник масляной лампы рассказывает или читает вслух, дедушка прикрепил к потолочной балке сеть и молча плетет петлю за петлей. Плетет веревку из конского волоса капитан Хогенсен, она становится все длиннее и длиннее, и ножка кровати — к ней привязана веревка — скрипит каждый раз, когда он вытягивает ее. Руноульфур, как ребенок, засунул палец в беззубый рот, на его глазах слезы, но не потому, что он плачет, а потому, что долго плавал в море и соль разъедает уголки глаз. Другие слушают сидя, кто на кровати, кто на скамье. Люк над лестницей открыт, и на нижней ступеньке пристроилась бабушка. Она вяжет и ждет новых гостей. А между тем, история продолжается.
Что же это за история?
Историй было много, но общая особенность их заключалась в том, что рассказывали их совершенно иначе, чем в так называемых датских романах. Рассказчик никогда не касался своей жизни и не высказывал своих мнений. Содержание говорило само за себя. Люди передавали его не спеша. Дойдя до наиболее захватывающего места, они начинали перечислять представителей различных поколений героев — это длилось довольно долго, — а затем делали отступление от темы, подчас весьма обстоятельное, а стало быть, занимающее немало времени.
История жила своей собственной жизнью, независимо от рассказчика, похожая в некоторой степени на природу, где господствуют стихии. Чем был маленький, сморщенный человечек в случайной ночлежке по сравнению с большим миром героев, миром героических саг, с их великими событиями, происшедшими однажды — и для всех?
Заветной книгой было «Жизнеописание великих исландцев». Мне и теперь еще иногда чудится, будто я вновь держу эту книгу в руках. Что с ней сталось? Я так ясно помню ее с давних времен моего детства. Я просмотрел множество каталогов, но нигде не нашел ее. Может быть, мне изменила память? Может быть, такой книги никогда не существовало? Или она жила только во мне? Как же могло случиться, что я знаю так много историй из этой книги? Когда я сам решил написать книгу, мне очень хотелось рассказать в ней несколько историй, подобных тем, что были помещены в «Жизнеописании великих исландцев».
Если бы теперь, не имея книги, я написал бы по памяти историю какого-нибудь великого исландца, подобную тем, какие мы слышали дома среди римуров и саг, то, думаю, раньше всего я написал бы о господине Снорре, пасторе в Хусфьедле. Может быть, мне следует попытаться восстановить ее здесь. Но подчеркиваю, что я рассказываю ее не так, как она была описана в книге, ибо книги этой нет.
Я хочу рассказать о том, что казалось мне главным, когда я слушал ее еще в Бреккукоте. Может быть, я смешиваю черты характера и эпизоды из жизни других великих исландцев с чертами характера и эпизодами биографии господина Снорре, но что из того? В глубине души я чувствую, что все великие исландцы должны были быть такими, как господин Снорре.
Господин Снорре — мужчина, на которого приятно было поглядеть, свою силу и ловкость он сохранил до глубокой старости, ему было лет шестьдесят, когда, спасаясь от движущейся лавы у Хусфьедла, он перепрыгнул через реку Хвитау. Как чудесно было грести с ним вдвоем, когда в молодости он жил у глетчера Снефьедл! Он был таким удачливым рыболовом, что, даже забрасывая сеть в заведомо гиблых местах, неизменно вытаскивал богатый улов.
Господин Снорре с ранней юности проявлял большие способности к сочинению стихов. Он так быстро постигал все науки в школе в Скаульхолте, что ученики и поседевшие латинисты не могли прийти в себя от изумления. Памятен такой случай. Когда он окончил школу, в Скаульхолт прибыл важный француз с большой книгой на латинском языке. Латынь была такая трудная, в особенности в конце книги, что ни один из преподавателей школы не мог ее разобрать. Тогда пригласили Снорре из Хусфьедла. Он посмотрел на книгу и улыбнулся, а потом стал с листа переводить на исландский слово за словом все, что было напечатано в книге, словно латынь была его вторым родным языком. Вокруг стояли пасторы и учителя, потрясенные такой ученостью. Но когда через несколько лет Снорре спросили, что это была за латынь, с которой не могли справиться пасторы Скаульхолта, он улыбнулся и сказал, что это неудивительно, потому что половина книги была написана на греческом, а половина на древнееврейском.
Господин Снорре был такой силач, что за полвека во всей стране не нашлось ни одного пастора, который мог бы устоять перед ним. Особенно ловок он был в борьбе с быками. Ходило много рассказов о том, как он бросался на бешеных быков, боролся с ними и всегда побеждал. Рассказывали также, что он как-то положил на обе лопатки одного негра с торгового судна. Люди, которым можно верить, утверждали, что господин Снорре победил также колдунью каким-то особым, только ему одному известным приемом.
Господин Снорре был также великим любителем табака, и когда однажды он должен был служить мессу в небольшом приходе в Кальманстунге, то привез с собой два мешка ив бараньей шкуры, набитых нюхательным табаком. А мессу он знал наизусть.
Теперь пойдет рассказ об искусстве господина Снорре слагать стихи. Люди утверждали, причем это мнение поддерживалось и некоторыми учеными, что в Исландии были такие искусники, что слагали стихи не хуже господина Снорре, но не было и нет ни одного, который делал бы это лучше него. К примеру, он сложил такие стихи:
Вот овечка, нежно блея,
Щиплет травушку весной.
Мохноногий вслед за нею
Ходит агнец молодой.
Он сочинил множество римуров и большой цикл стихов «Страдание святой Йоханны». Рассказывали, что однажды господин Снорре встретил своего коллегу, господина Йоуна Торлаксона, которого за границей считали величайшим поэтом Исландии. Господин Йоун обратился к своему собрату с таким экспромтом:
Кто ослеплен своей мечтою,
Бредет по ложному пути.
Господин Снорре тут же ответил:
Но хуже, если той тропою
Мудрец надумает пойти.
Затем оба они сняли шляпы и поклонились друг другу, не обменявшись ни словом более, и каждый пошел своей дорогой. Общее мнение было таково, что в искусстве сложения стихов они равны друг другу, хотя господин Йоун добился славы своими переводами произведений Мильтона и Клопштока, а господин Снорре продолжал слагать римуры о святой Йоханне.
Теперь пришла пора рассказать о силе веры господина Снорре. Говорят, что в его время в Исландии насчитывалось больше верующих, чем когда-либо раньше или позднее, и все это благодаря силе и могуществу датских королей. Дело в том, что короли издали указ о религии, согласно которому человека, заснувшего во время церковной службы, били палками. Все же, хоть в те времена было множество верующих, никто по силе и убежденности веры не мог сравниться с господином Снорре. Рассказывали, что вряд ли можно было найти в Исландии такого еретика, которого господин Снорре не обратил бы в святую веру. В те времена в Исландии не было ни одного богохульника как среди ученых, так и среди простых людей, который осмелился бы вступить в теологический спор с господином Снорре.
Жил в те годы на реке Лейрау советник Магнус Стефенсен. Он слыл среди своих земляков ученым, наиболее искушенным во французской культуре, и даже написал книги на эту тему, отличавшиеся присущим ему остроумием.
Вот какую историю рассказывали о Магнусе Стефенсене.
Однажды в летний день он сел верхом на своего коня и вместе со слугами направился в долину Боргарфьордура. Подъехав к дому господина Снорре, он вызвал пастора и дал ему понять, что приехал сюда с намерением вызвать его на диспут об аде. Богослов не возражал и попросил ученого войти в дом и разделить с ним трапезу. Затем, когда гость откушал, хозяин предложил ему отдохнуть и начать диспут завтра утром. Так и сделали.
Среди ученых Магнус Стефенсен слыл не только знатоком французского языка, но и одним из самых сведущих в античной культуре и диалектике, а также в неменьшей степени в тех науках, начала которых восходили к латыни и греческому языку. У него всегда были наготове увесистые цитаты из основных произведений латинских авторов-чародеев, которыми он побивал своих противников. Известно, что тот, кто умело оперирует цитатами, почти всегда одерживает верх в споре.
И вот большую часть дня господин Снорре и советник Магнус Стефенсен ведут диспут, прибегая к различным уловкам логики, потчуя друг друга цветистой риторикой. Цитаты и»з вышеназванных авторов они приводили с таким энтузиазмом, о каком не слыхивали ни в одном простом доме Исландии.
Во время диспута они поглощали так много кислого молока, что четыре девушки только и делали, что вносили молоко и выносили пустые сосуды. Диспутанты ссылались на авторов из Ирландии, Франции и Италии, даже на московитов и китайцев. Они сравнивали таких мало известных в Исландии ученых, как Авиценна и Аверроэс6, и долго нельзя было догадаться, кто из двух спорщиков одержит победу. Однако к вечеру пастору пришлось туговато, и он уже готов был сдаться после того, как советник Стефенсен удачно привел тезис сожженного еретика Абракадабры, жившего в Персии за семьсот лет до рождения Христа. Об этом ученом господин Снорре ничего ранее не слышал и поэтому оказался беззащитен перед его дьявольски ловко составленными еретическими высказываниями. Тщетно Снорре пытался доказать Магнусу, что этот Абракадабра несомненно был порождением дьявола. Наконец пастор вынужден был замолчать, уши у него налились кровью и стали похожи на надутые пузыри, настолько он был возмущен столь удачно приведенными его противником аргументами Абракадабры против существования ада.
Просидев некоторое время молча, господин Снорре собрался с духом и сказал советнику: «Магнус, не пойдешь ли ты со мной на гору?» Стефенсен согласился. Они пошли. Через некоторое время Снорре подвел своего ученого собрата к скале и указал ему на расселину, откуда поднимался густой дым, сопровождаемый страшным зловонием. Рассказывали, что он заставил советника нагнуться над расселиной и заглянуть в нее, и оказалось, что этот высокоученый, важный советник, известный всей стране своим умом и познаниями, узрел в глубине расселины какие-то необыкновенные видения, настолько безобразные и отвратительные, что ученые отказывались писать о них. При виде этого зрелища Магнус Стефенсен ужаснулся и во весь дух бросился бежать обратно к дому пастора. Он приказал слуге немедленно седлать лошадей и сказал, что видел ад собственными глазами. В тот же вечер он умчался.
Так кончился диспут об аде, в коем господин Снорре, разбитый в словесном бою, силой веры доказал неверующему Магнусу, что ад существует…
А вот еще одно доказательство глубокой веры и силы духа господина Снорре.
Однажды он собрал привидения со всей округи: всех ведьм и дьяволов, хозяйничавших в Боргарфьордуре, а также всяких мелких призраков, осквернявших своим присутствием мирные поселки, вроде ожившего мужского ребра, духов, населяющих скотные дворы, и некоторых других представителей нечистой силы, которых недруги хотели бы напустить на праведника Снорре.
Всему этому сборищу пастор назначил встречу в Троицын день на утренней заре перед большим камнем на лугу.
Всего собралось двадцать одно привидение. Снорре сообщил, что пригласил их на черную мессу, где «Господи, помилуй», «Отче наш» и «Аминь» будут прочитаны шиворот-навыворот.
Однако дьявольщина просчиталась: едва начав службу, Снорре-пастор стал осыпать эту нечисть проклятиями и самыми витиеватыми заклинаниями, в которые он с такой ученостью и так ловко вплетал имена Иисуса, девы Марии и Марии Магдалины, что все призраки сморщились и превратились в жаб. И весь этот сброд скрылся под большим камнем на лугу, и с той поры в Боргарфьордуре больше не появлялся ни один призрак. Большой камень, поглотивший привидения, и до сего дня стоит на том же самом месте; его теперь называют Камнем Привидений. И сдвинется он с места, только когда труба архангела протрубит Судный день.
У Снорре было так много потомков, что его не без основания считали родоначальником нового поколения в Боргарфьордуре. И все, знавшие его, сходились на том, что никогда еще в этих краях не жил лучший моряк, более пламенный борец за веру и великий любитель табака, чем он, и никто не умел громче него служить мессу.
На этом и заканчивается рассказ о Снорре-пасторе из Боргарфьордура.
Неужели я до сих пор ничего не сказал о медном колоколе, который эхом откликался на звон наших серебряных часов?
— Кого-то хоронят, — говорили наши гости, когда в доме слышался звон медного колокола с кладбища. Вскоре после этого раздавалось колеблемое ветром пение псалма «Подобно одинокому цветку».
— Да, — сказал дедушка, — просто ужасно, сколько умирает людей. Всегда кто-нибудь да умирает… Я просто сосчитать не могу, какое множество людей отправилось на тот свет за последнюю неделю. Иногда приходилось хоронить даже двоих в один день.
— Да, пасторам дела хватает, — заметил один из пришельцев.
— Бедный пастор Йохан совсем ослаб, — промолвила бабушка. — Ведь многие приходят в столицу из разных концов страны, умирают здесь в больнице, и прямо-таки удивительно, что старый, больной пастор Йохан, который с трудом передвигает ноги, еще в состоянии провожать их всех в последний путь на кладбище.
— А не будет ли тесно на кладбище, когда там похоронят всю страну? — спросил кто-то.
— Я уже присмотрел местечко для нас двоих — хилых стариков, — сказал дедушка. — Надеюсь, что нам позволят лечь там…
Когда я был маленьким, мне очень нравилось слушать, как бабушка, дедушка и другие старики беседуют о смерти, нравилось смотреть, как медленно движется похоронная процессия и как, подходя к кладбищенским воротам, люди начинают запевать псалом. Черная ряса пастора блестит на солнце и кажется синей, а шеи черных лошадей перед катафалком — почему-то зелеными.
Я надеюсь, что почтенные критики не поставят меня на одну доску с проповедниками смерти и тлена за то, что в детстве, когда мне исполнилось только пять лет, похороны на нашем кладбище доставляли мне большую радость, чем что бы то ни было.
Вдруг, среди бела дня, когда ты никак этого не ожидаешь, раздается звон колокола. Много времени, целая вечность проходит между первым и вторым ударом. Когда в первый раз ударяют в колокол, похоронная процессия только спускается к кладбищу. Потом удары колокола раздаются чаще, быстрее, звон его становится громче. Я сижу вдалеке и жду, когда появятся черные лошади. Утром прошел дождь, и теперь сладостно пахнет пижма. И вот люди начинают петь. Поют птицы, и, по-своему жужжа, запевают мухи. Звуки псалма «Подобно одинокому цветку» разносятся далеко, а иногда в них слышится испуганное тремоло капризного ветра.
И как было приятно знать, как веяло миром от того, что людей, когда они перестают жить, бережно опускают в могилу с пением и колокольным звоном. Следует, однако, признаться, что иных мертвецов я жалел — это были бродяги и те, кто умер одиноким и покинутым, те, кто встретил свой последний час в дороге среди чужих людей, или иностранцы, которым суждено было найти вечное успокоение в исландской земле.
Иногда старый полицейский Йоунас вместе с каким-нибудь помощником привозили из города на тележке трупы и укладывали их в часовне на доски, положенные поперек стульев, часто даже ничем их не прикрывая. Это называлось «лежать на смертном одре». Я, притаившись, смотрел на трупы через окно часовни, иногда это были только обрубки тел, без головы, без рук или ног, иногда — женщины с длинными волосами, которые, казалось, лились с досок на пол.
В детстве похороны так глубоко западали мне в душу, что об одних таких похоронах я хочу рассказать поподробнее.
Ветер часто доносил до меня звуки погребального псалма, и я хорошо усвоил его мелодию. Отрывочные слова псалма, которые мне удавалось разобрать, я потом перечитывал бабушке, и она помогала мне заполнять пробелы. Так я постепенно заучил весь псалом.
Мне настолько нравился церемониал похорон, что, поймав голавля, я прежде всего крестил его именем какого-нибудь великого человека, а затем торжественно хоронил в углу огорода, где росла капуста. Я один изображал и пастора, и похоронную процессию, и черную лошадь. Потом громко пел над противной рыбой «Подобно одинокому цветку» — весь псалом с начала до конца.
Однажды в тихий летний день я сидел и играл на могиле святого архангела Гавриила. Называлась она так потому, что над ней стоял коленопреклоненный мраморный ангел. И вдруг невдалеке я увидел похоронную процессию. Лошадей не было. И никто не пел. Четыре человека вынесли ив часовни короткий, широкий гроб — я убежден, что хоронили человека без головы и без ног. Сопровождали гроб два старика, обычно помогавшие хоронить покойников, третий — хромой — обычно вел под уздцы лошадей, четвертый — Йоунас, полицейский с золотыми пуговицами на куртке. За ними шла похоронная процессия, состоявшая из старого пастора Йохана в облачении и столяра Эйвина, сколачивавшего гробы. Больше никого не было.
Но какое благодатное настроение царило в тот день на кладбище! Пастор Йохан и остальные были в хорошем расположении духа. И вот они заметили маленького мальчугана, голова которого была едва видна из-за могильных холмов, — он внимательно наблюдал за похоронной процессией.
— Подойди-ка сюда, малыш! — сказал пастор. — Нам в процессии не хватает третьего человека.
Я подбежал к ним и поздоровался. Пастор Йохан и столяр Эйвин взяли меня за руки, и я шел между ними в качестве третьего участника процессии. Прекрасное число три!
— Я часто вижу тебя, дружок, на кладбище, когда мы кого-нибудь хороним. Не приемный ли ты сын Бьорна из Бреккукота, и не я ли крестил тебя? — спросил пастор Йохан.
— Не помню, кто меня крестил, — ответил я. — Но меня зовут Аульфгримур… Есть кто-нибудь в гробу?
— Да, дружок, — ответил пастор. — Только мы не знаем, кто его крестил и как его зовут.
— Я всегда крещу голавлей перед тем, как похоронить, — сообщил я.
— Да, — продолжал пастор Йохан. — Мы хороним его не потому, что знаем, кто он, а потому, что бог равно любит всех людей. Он одинаково любит меня, и тебя, и Эйвина — столяра, который держит тебя за руку, и того, кто лежит в гробу.
— Может быть, это он лежал недавно в часовне, и у него не было лица? — спросил я.
— Вот именно, — ответил пастор. — У него нет лица, и поэтому мы не знаем, кто он. Мы только предполагаем, но, возможно, ошибаемся. Мы знаем только одно: бог создал всех одинаковыми и спаситель спас всех без различия.
Гроб опустили в землю. Пастор Йохан подошел к краю могилы, положил на маленькую деревянную лопатку горсть земли и произнес несколько слов. Затем снова взял меня, за руку, подвел к могиле и сказал:
— Теперь мы с моим другом Аульфгримуром споем псалом. Хотя Хадлгримур Пьетурссон и сочинил на смерть своей маленькой дочки, но он хорош для всех людей, живущих и умирающих в Исландии.
Пастор затянул своим слабым и беззвучным старческим голосом: «Подобно одинокому цветку, возросшему на нашей земле»… Я держал его за руку и подпевал чистым, звонким детским голосом.
Так я впервые выступил публично. Мне казалось, что меня призывают петь и для живых, и для мертвых. Пел и полицейский Йоунас, и столяр Эйвин. Хромой возница тоже пытался подпевать. И пели птицы.
Окончив псалом, мы подошли к могиле. Пастор Йохан по-прежнему держал меня за руку. Он горбился, и его ряса спереди была длиннее, чем сзади.
— В конце концов, это были хорошие похороны, — сказал пастор, — чудесные похороны. Дай бог нам всем такие похороны!
Я ничего не говорил, семеня около пастора и держась за его руку. Я не мог понять, как это пастор Йохан считает эти похороны хорошими, если не было даже черных лошадей.
У кладбищенских ворот старый пастор попрощался со мной.
— Прощай, малыш, — сказал он. — И если ты еще будешь играть на кладбище, когда мы кого-нибудь хороним, и увидишь небольшую похоронную процессию, такую, например, как сегодня, подходи и опять сможешь петь псалом. Я, к сожалению, пою не очень хорошо, но зато чистым тоном. Вот тебе десять эре. Передай привет в Бреккукоте дедушке и бабушке. Я поблагодарю и« за твое пение.
Какой у него был старенький, истрепанный кошелек! Но монетка в десять эре, которую он мне дал, была новенькая. В те времена на одно эре можно было купить две карамельки.
Однажды какая-то пожилая женщина, закутанная в темный платок, присев как раз перед нашей дверью на камень, к которому привязывали лошадей, набралась мужества и постучала. Дедушка вышел, снял шляпу и поздоровался с женщиной.
— Ты, кажется, Бьорн из Бреккукота, — сказала женщина. — Здравствуй, и да благословит тебя бог.
Бледная, с выпученными глазами и длинными зубами, в исландских башмаках, в юбке, доходившей до лодыжек, она казалась маленькой и хрупкой.
— Разреши узнать, откуда ты? — спросил дедушка.
— Из Ландброти, — ответила женщина.
— Значит, ты прошла немалый путь, — промолвил дедушка. — Ты собираешься посетить кого-нибудь в столице?
— Нет, — улыбнулась женщина. — Я пришла сюда умирать.
— Вот оно что, — сказал дедушка. — Пожалуйста, входи и погрейся.
— Это ни к чему. Но я слышала так много хорошего о Бреккукоте… И если вы хотите сделать добро незнакомой женщине с востока, то разрешите мне умереть здесь.
— Это небольшая просьба, — заметил дедушка, — но гораздо удобнее умереть в больнице.
— Я только что из больницы, я приехала сюда к врачу ранней весной, но мне сказали, что уже слишком поздно. Мне осталось всего несколько недель.
— Хотя кое-кому и нравится приходить сюда умирать, но Бреккукот — не место для ухода за больными. У меня на хуторе только одна свободная койка на чердаке, у старого лоцмана Йоуна, который называет себя Хогенсеном, и у Руноульфура, который чистит отхожие места.
— Я никого не затрудню, — умоляюще сказала женщина. — Но что поделаешь, во всем натыкаешься на трудности. Дело в том, что я обещала кое-что своей семье.
— Ты сама собой распоряжаешься, добрая женщина, — заметил дедушка. — Что же ты хочешь?
— Когда я умру, меня нужно отправить на восток, Бьорн.
— Вот как, — удивился дедушка. — Это целых семь дней пути! А у нас тут кладбище прямо рукой подать, добрая женщина. Разве ты не знаешь об этом?
— Знаю, — ответила женщина, — но это ваше кладбище.
— Утро вечера мудренее, — философски заключил дедушка. — Не сиди тут на камне. Встань!
— Я не войду в дом прежде, чем мы не договоримся. Уезжая, я обещала детям, что меня отправят домой, когда дело дойдет до этого. Они еще очень молоды. А Люкла должна к осени отелиться.
— Мне не с кем отправить тебя до самого Скафтафьедла, — сказал дедушка.
— А нельзя ли отправить меня на грузовом боте? Но только в пути за мной надо приглядывать.
— А я думал, что раз человек уже умер, за ним большого надзора не требуется, — возразил дедушка.
— Нельзя допустить, чтобы меня похоронили к западу от Скафтафьедла, — возразила женщина. — Я решительно не желаю лежать к западу от Скафтафьедла. Я родилась в Ландброти, пусть там меня и похоронят.
— А не поехать ли тебе туда, пока ты еще жива? — спросил дедушка.
— Мне всегда хотелось умереть у посторонних, — ответила женщина.
Не помню, долго ли дедушка спорил с гостьей, но дело кончилось тем, что женщина вошла в дом, и Бьорн произнес слова, которыми он обычно приветствовал гостей: <
Гость, входи. Тебе мы рады.
Твой приход — для нас отрада.
Это была предусмотрительная женщина, несколько суровая и не особенно добрая. Для нее без лишних слов приготовили место на чердаке, хотя дедушка не хотел брать на себя никаких обязательств после ее смерти.
— Кто ты? — спросил капитан Хогенсен.
— Меня зовут Тоурарна, я из Ландброти.
— Ты приехала в Рейкьявик ради собственного удовольствия?
— Именно так.
— Вот как, — капитан откашлялся и продолжал. — А я капитан Хогенсен из рода Хогенсенов, что живут к западу от Хельгефьедла. В свое время я служил под знаменами датского короля лоцманом в Бредефьордуре. Вот как, моя добрая женщина!
— Да, да, — промолвила она.
— Пользуясь случаем, я хотел спросить, кто нынче председатель общины и кто самый выдающийся человек в Ландброти? — спросил Хогенсен.
Бабушка прервала его:
— Не утомляй ее, Хогенсен, женщина больна. Она будет лежать здесь, пока не поправится.
— Я теперь ни на кого не сержусь, как видите, — ответил Хогенсен. — И не закрывайте между нами дверь, моя добрая женщина. Хоть я, может быть, несколько скучен, но иногда сюда приходят люди, с которыми интересно поговорить, например Руноульфур Йонссон. А вечером, когда все заснут, приходит наш философ. Вот как!.. У кого в Ландброти самая лучшая земля, моя добрая женщина?
— Наверно, у меня.
— Вот именно! — воскликнул Хогенсен. — У человека всегда есть только одна земля, и» притом всегда самая лучшая. Но хватает ли ее, моя добрая женщина? Мои предки владели большими угодьями, а мне приходится делить здесь одну койку. Это получается, как в стихотворении, которое написано о моем дедушке, блаженной памяти Йоуне Хауконарсоне:
Где Йоун Хауконарсон?
Расскажите, жив ли он?
— Разве трудиться на своей земле — не самая большая радость, моя добрая женщина?.. Не хочешь ли ты посмотреть мою фуражку? Аульфгримур, милый мой мальчик! Найди фуражку и покажи гостье. Если на козырьке пыль, сотри ее.
Пока женщина рассматривала фуражку, на чердак поднялся Руноульфур. Капитан Хогенсен узнавал наших жильцов по дыханию — видеть их он не мог.
— Осторожно, Руноульфур, — сказал он. — У нас женщина, владелица земли. Она с востока.
— Тебе, женщина, выпала честь беседовать с человеком, который водил военные корабли! — сказал Руноульфур. — Откуда ты, разреши спросить?
— Из Ландброти.
— А какая рыба водится там у вас?
— Больше мелкая треска, но перед моим отъездом попадалась и крупная.
— Мелкая треска? — переспросил Руноульфур. — Ты еще сказала — крупная? А как насчет настоящей рыбы, женщина с востока?
— Хорошей рыбы у нас не бывает.
— Рыба, о которой ты говорила, у нас идет на удобрение, — сказал Руноульфур. — Да… Что я хотел сказать? Ах да! Раз ты уже приехала сюда, обязательно поезжай посмотреть чудеса на Судурнесе и в Гротте. Какие там выгребные ямы! О них следовало бы писать стихи, моя добрая женщина! С той поры, как много лет назад в Исландии были выкопаны торфяные ямы, на земле не выстроено ничего более крупного и замечательного, чем эти выгребные ямы.
В книге одного великого писателя сказано, что воздух в городе был насыщен именем некоей женщины, о которой все говорили.
Иногда я думал, что воздух на нашем кладбище насыщен именем Гардара Хоулма. Его портрет висел и в доме пономаря, и в гостиной министра. И хотя у нас в Бреккукоте о нем говорили только когда кто-нибудь спрашивал, все же я рано понял, что его имя тесно связано с нашими старинными часами.
Если какой-нибудь гость как бы ненароком заводил о нем речь, то от этой темы старались уйти и, в крайнем случае, говорили что-нибудь вроде того, что маленький Георг был чудным мальчиком, когда рос здесь, на кладбище. Но не только эти уклончивые ответы вызывали к нему напряженный интерес. Удивительно, что этот человек, который пел в большом мире и стал настолько знаменит, что мы не смели даже громко произнести его имя, когда-то был маленьким мальчиком и, подобно мне, проводил детство на кладбище. Когда бабушка и пономарева Кристина говорили о чем-то с благоговейным выражением лица, я всегда был уверен, что речь шла именно о нем, об этом сказочном человеке.
Не знаю, может быть, сознание того, что всемирно известный певец был таким же маленьким мальчиком, как я, так подействовало на меня, но я уже в детстве стал интересоваться пением и начал помогать пастору Йохану петь псалмы на небольших похоронах. И не потому, что я взял себе за образец Гардара Хоулма, во всяком случае, сознательно я этого не делал: этот образ был для меня слишком далеким, хотя его портрет и висел в знакомых мне домах. Может быть, один и тот же звук пробудил нас обоих, только его на четверть века раньше. Но несомненно не было такого случая, чтобы он не звучал для меня музыкой далекого водопада за голубыми горами, по другую сторону моря.
Бабушка научила меня грамоте. Прочтя в библии всю родословную, мы взялись за объявления в газетах. Мы получали два раза в неделю «Фолдин» — небольшую газету на четырех полосах. В те времена существовал обычай давать объявления в стихах во всех случаях: и когда хотели продать вяленую рыбу, и когда нуждались в батрачках для весенних полевых работ. Эти стихи мы учили наизусть. Я не помню ни одного стихотворения так хорошо, как эти объявления в «Фолдине», восхвалявшие сухую пикшу, какое-то иностранное печенье и китайское универсальное средство, изобретенное в Дании неким Вальдемаром Педерсеном. Я позволю себе привести стихотворение одного находчивого шорника о седлах, хомутах и прочей сбруе:
Парни, девушки, недаром
Вас прошу сюда зайти.
Полюбуйтесь-ка товаром.
Где же лучше вам найти?
Стремена из меди звонкой.
Седла, сбруи — все есть тут!
Разве плох вот этот тонкий,
Но такой сподручный кнут?
И нигде во всей округе
Не найдете, ей-же-ей,
Вы надежнее подпруги
И добротнее вожжей!
Ясно, девушка, по взгляду,
Что ты в сумках знаешь толк.
Так вот эту ли не надо?
В ней подкладка — чистый шелк!
Лавку славит вся округа.
Вот вам лучший образец:
Раз епископа супруга
Покупала здесь чепец.
— У мудреца все превращается в стихи, — поучала меня бабушка, когда я пытался вместе с ней по слогам преодолевать эти поэтические объявления.
Не только объявления, но и другие тексты, правда, написанные прозой, привлекали мое внимание. Это были статьи о всемирно известном певце Гардаре Хоулме. Мне кажется, никогда в Исландии не выходила ни одна газета, в которой не было хотя бы маленькой заметки о его славе. Заголовки всегда были в таком роде: «Исландское пение за границей!», «Исландское искусство завоевывает славу в чужих странах!», «Исландское вокальное искусство за рубежом!», «Мир слушает Исландию!», «Большой концерт в мировом городе!» и все в таком духе…
В статьях всегда сообщалось одно и то же: «Гардар Хоулм вновь приумножил славу Исландии за границей. В городе Кюснахт он пел такие песни: «Чудесно щебетала птичка», «Овечка, блеющая в поле и» в хлеву», «Холодом дышит восточный ветер». Несколько позже Гардар Хоулм выступал во всех крупнейших городах Франции, которые, как мне казалось, начинались с буквы Q или кончались буквой q. Вдруг мы узнавали, что он отправился в турне по маршруту Лондон, Париж, Рим, Каир, Нью-Йорк, Буэнос-Айрес и т. д. Вскоре пришли выдержки из газет «Ла стампа», «Таймс», а также хвалебное высказывание Мухаммеда бен Али из Каира. Во всех этих городах люди чуть ли не потеряли голову от восторга перед великим искусством, пришедшим к ним из Исландии.
Теперь Кристина из дома пономаря предстала в совершенно ином свете. Посторонние люди подходили ко мне на улице, гладили по голове как хоть и дальнего, но родственника знаменитого певца. А когда меня посылали в лавку за керосином, купец, кроме керосина, давал мне пригоршню изюму, выражая тем самым свое уважение. Да, много чего перепало мне в лавочке Гудмунсена в честь Гардара Хоулма!
С тех пор как я себя помню, каждое лето по обеим сторонам кладбища ждали приезда всемирно известного певца. Об этом почти не говорилось, но взгляды обитателей Бреккукота и Кристины из дома пономаря были более чем красноречивы.
Это волнение продолжалось долго, и я уже свыкся с мыслью, что Гардар Хоулм не приедет ни этим летом, ню следующим, а может быть, не приедет вовсе. В мире так много стран, так много городов…
И как раз тогда, когда я окончательно примирился с мыслью о том, что Гардар Хоулм — это только мираж, слух или выдумка, каких много, что он никогда не появится в наших краях, — он приехал.
Было летнее утро, легкие облачка таяли в небе. Кристина только что встала и пошла кормить кур, как делала каждое утро. И вот она видит: перед домом пономаря стоит человек в пальто и оглядывается по сторонам.
Старая Кристина сначала подумала, что это иностранец, который хочет фотографировать те удивительные картины жизни народа, какие еще можно увидеть в Исландии, где между деревянными домами, покрытыми гофрированной жестью, иногда встречается землянка, где на крыше растут одуванчики и куриная слепота и между камней перед домом — ромашка; где еще носят самодельные башмаки, бывшие в моде в Европе тысячу лет назад, когда не было торговых городов, а стало быть, и сапожников. «Это, несомненно, важный иностранец, — думала Кристина, — если судить по его пальто, оно, наверное, стоит не меньше коровы. А цена его шляпы никак не меньше стоимости целого барашка».
— Доброе утро, — сказала пономарева Кристина по-датски.
А этот знаменитый и важный человек подошел к Кристине и обнял ее. Это был ее сын.
Не помню, где я узнал о приезде Гардара Хоулма, но только не дома. Я неоднократно утверждал, что вне зависимости от подлинных мыслей жителей Бреккукота Гардар Хоулм, его путешествия, его слава и все, касающееся его, всегда казалось нам чем-то само собой разумеющимся. Возможно, что бабушка и Кристина, встречаясь, и говорили о Гардаре Хоулме, но родство с таким великим человеком было для них сложной и, пожалуй, неразрешимой социальной проблемой.
Я привык к тому, что приезжающие в столицу обычно ночевали у нас, поэтому для меня оказалось неожиданностью, что Гардар Хоулм не остановился в Бреккукоте. Я сказал об этом бабушке. Она ответила:
— Как тебе могло прийти в голову, что сын пономаревой Кристины будет жить у нас?
Я понял это так, что Гардар Хоулм, естественно, остановился у своей матери. И когда меня послали к Кристине отнести ей немного молока, я стал искать следы гостя.
— Что ты ищешь, мальчик? — спросила Кристина.
— Я думал, может быть, здесь кто-то есть, — неопределенно сказал я.
— Кто же, по-твоему, здесь может быть?
— Я думал, Гардар Хоулм.
— Кто тебя научил называть его имя?
— Все об этом говорят.
— О чем говорят? Кто все? Уж, наверное, не Бьорн из Бреккукота.
— О нем пишут в «Фолдине»!
— В «Фолдине»! — воскликнула Кристина. — Ребенок уже начал читать газеты. Вот тебе леденцы и иди домой. И не мечтай на могиле святого архангела Гавриила, если бабушка послала тебя в город. Что я слышу? Гардар Хоулм! О чем этот ребенок спрашивает? Если он не поселился у губернатора, дружок, то, наверное, остановился в гостинице «Исландия», где прожить одну ночь стоит барашка, а неделю — целой коровы.
Такой ответ никак не способствовал тому, чтобы мыслящий человек поторопился бежать через кладбище домой. Это была для меня сложная задача. Если проспать одну ночь стоит барашка, а неделю — целой коровы, то мы в Бреккукоте должны были иметь бесчисленное количество баранов и целые стада коров. А если дедушке пришло бы в голову перебраться из Бреккукота со всеми нами в гостиницу «Исландия», которая в печати называлась «Hotel d’lslande», и взять еще с собой Руноульфура, и капитана Хогенсена, и даже инспектора, и спать бы там целый месяц, мы разорились бы до седьмого колена.
И все же гостиница «Исландия» была недостаточно хороша для Гардара Хоулма. Он считал обидным для своего достоинства гостить у кого-либо ниже министра датского короля в Исландии, как старая Кристина называла губернатора, того самого, у которого не было конского волоса.
— Редкие белые вороны! — сказал однажды утром Бьорн, когда солнце сверкало над Бреккукотом и отражалось в рыбьей чешуе, в лужах воды и два важных гостя показались около дома.
— Здравствуй, дорогой Георг, добро пожаловать! Здравствуй, милый Гудмунсен! Не побрезгуйте войти.
Тот, кого дедушка назвал «милый Гудмунсен», был не кто иной, как сам купец Гудмунсен, владелец лавочки, в которой я получал изюм за сомнительное родство с великим человеком. А дорогой Георг — иностранец, в шляпе с большими полями, с орлиным носом — был сам великий человек. Неудивительно, что слово «здравствуйте» застряло у меня в горле.
— Кто этот молодой человек? — спросил всемирно известный певец.
— Я — Аульфгримур.
Он мечтательно посмотрел на меня и тихо повторил мое имя:
— Аульфгримур, тот, кто остается на ночь у эльфов. Аульфгримур — так нужно было называть нас всех.
Гудмунсен сунул руку в карман и стал искать для меня десять эре.
— Le petit garçon, — сказал он.
Как и все великие люди, он был в черном пальто с бархатным воротником — и это в теплый летний день! На жилете, стягивавшем его большой купеческий живот, висела толстая золотая цепь. Он весело улыбался, словно деревенская девушка. Как сказано об апостоле Петре в одном из стихотворений бабушки, он был «румяный и мягкий, как слива». И было в нем что-то детское: мне казалось, этот человек завел усы прежде, чем вырос.
— Я давно собирался навестить тебя, мой дорогой Бьорн, — сказал Гудмунсен и поцеловал дедушку, — но никак не мог найти попутчика. Зато теперь я пришел в надлежащей компании.
— Здравствуйте и добро пожаловать, — приветствовал гостей дедушка. — Но давайте не будем сразу же целоваться.
Гардар Хоулм переступил порог, вошел в чулан, где хранилась рыба, прикоснулся губами к связке сушеных пинегоров, висевшей на палке, и вдохнул в себя их запах.
— Слава богу, — сказал он. — Да здравствует Исландия!
— Ты все такой же, и это хорошо, дорогой Георг, — обрадовался дедушка.
— Я часто вспоминаю романтику Бреккукота, рыбу, которая висит в кладовой на палках, связка за связкой, — сказал купец. — Георг совершенно прав, говоря, что именно здесь истинная Исландия: и дух, и песня народа. «О бог страны!»7 Как хорошо, когда твои мысли подтверждает такая мировая знаменитость. Нет на свете ничего лучше сушеного пинегора! Мой отец всегда держал в спальне сушеных пинегоров. И теперь я иногда прокрадываюсь в погреб, чтобы поесть вдоволь сушеного пинегора. По-моему, лучшей еды нет на свете!
— Да, дорогой Гудмундур, — подхватил Гардар Хоулм. — Во всяком случае, нет необходимости привязывать к нему бантик, прежде чем съесть.
— Ты ведь знаешь, Георг, что моя жена из датского купеческого рода, и только потом ее родственники стали исландскими рыбаками, — сказал Гудмунсен. — Она, что называется, благородная дама, а мы с тобой знаем, что это значит и чего это стоит. Во всяком случае, никакого пинегора на кухне. И тем более — в столовой! Ни в коем случае — в спальне! Но я всегда стремился к подлинной романтике, и ты это знаешь, мой друг, иначе я не пихал бы в тебя столько золота и серебра целых десять лет кряду.
— Я знаю, что нигде в мире не получишь такой подсушенной французской булки, как у твоей супруги, — сказал всемирно известный Гардар Хоулм.
— Конечно, у нас в Бреккукоте, — сказал дедушка, — нет таких деликатесов, но надеюсь, что у старухи найдется что-нибудь горячее. И уж всегда можно угостить гостей головой пинегора.
Когда великие люди вошли в комнату, дедушка еще раз приветствовал их:
Гость, входи. Тебе мы рады.
Твой приход — для нас отрада.
А когда они уселись за стол, вежливо спросил:
— Как дела с рыбной ловлей, парни?
— Весной в Париже, — ответил Гардар Хоулм, — ската было хоть пруд пруди, дорогой Бьорн. Я ел его для аппетита каждый вечер в течение целого месяца. В Париже также готовят изысканные блюда из акул.
Дедушка подложил под себя руки и бровью не повел, но, как всегда, когда ему хотелось засмеяться или издать какой-нибудь другой неподходящий звук, начал что-то бормотать про себя и наконец ответил:
— Приятно слышать, что тебе давали рыбу, мой мальчик. Я знаю, как это порадует твою мать. Рыба — это хорошо…
Гости посмотрели в окно. Перед домом среди камней росли ромашки. Свекла и картофель уже тянулись кверху. Низкий сгнивший забор между полем и огородом скрывался под кустами пижмы, дягиля и коровника. Поле спускалось к озеру, там росли одуванчики. За ним начиналось болото, где обитали морские птицы и где, по мнению Руноульфура Йонссона, находились самые большие торфяные ямы на всем белом свете! А дальше на горизонте виднелись горы.
— А что если я купил бы весь этот навоз, мой добрый Бьорн? — спросил купец.
— Что? — спросил Бьорн из Бреккукота.
— Навоз. Со всей его романтикой.
— Вот тебе два эре, Гудмундур, — поморщившись, сказал всемирно известный певец. — И уходи.
— Я хочу купить эту хижину, — сказал купец. — Теперь в Исландии нужно строить дворцы. Вместо нее я предоставлю тебе великолепную квартиру в подвале на Лаугервейе. И засыплю тебя золотом, как дерьмом, так что тебе его хватит до конца дней. Что ты на это скажешь, Бьорн?
— Но все же… — уклончиво начал дедушка, все еще держа под собой руки. — Вот, вот… Весенняя путина была трудна, ребята.
— О чем ты? — спросил купец.
— Да, — и дедушка обратился ко мне. — Скажи этому человеку, что я и все мы в Бреккукоте стали плохо слышать.
— Он хочет дать тебе золота, дедушка, — громко сказал я.
— Скажи милому Гудмунсену, что, если он хочет поговорить со мной о рыбе, я продам ему пять-шесть связок морского воробья в кредит.
Купец Гудмунсен повысил голос и сказал дедушке:
— Я хочу купить у тебя этот клочок земли, Бьорн. Я хочу построить здесь хороший дом. И заплачу, сколько ты запросишь.
— Я дам тебе связку копченого пинегора, милый Гудмунсен, чтобы тебе было что жевать на обратном пути, — ответил дедушка.
— Помни, что я сказал, Бьорн! Мое слово крепко. В любое время заплачу тебе такую сумму, какую только назовешь.
— Неприятно оглохнуть настолько, что нельзя ни с кем поругаться. Как же можно ругаться, если не слышишь, что тебе говорят, не говоря уже о том, что не понимаешь и того немногого, что слышишь? — продолжал свое дедушка.
У Гудмунсена неожиданно вытянулось лицо. Слива потеряла свою сладость. Он вытащил из кармана золотые часы и сделал вид, что, к сожалению, должен идти — его призывают дела.
— Allons, enfents de la patrie! — сказал он. — Прощайте все!
— Как неприятно, — огорчился дедушка. — Не съел ни кусочка пинегора, а у нас есть еще рыбный суп и даже вода с цикорием. Но что поделать, если задница чешется? В другой раз постараюсь угостить получше. А теперь провожу тебя до двери, чтобы ты не унес с собой радость нашего дома.
В комнате остался знаменитый человек, который услаждал слух всего мира. Как только за его спутником закрылась дверь, с гостя сошла вся веселость. Он впал в задумчивость. А когда я сравнил его с портретом на стене, то, к своему изумлению, увидел, что на фотографии у него взгляд светлый, как у ангела, а у человека, сидевшего в Бреккукоте, взгляд был мрачный, словно исполненный боли, как будто золотая карета, промчавшаяся по небу, исчезла из виду. Он перекладывал поочередно одну ногу на другую. На нем был синий костюм в красную клетку, он стряхнул с брюк то ли мох, то ли соломинку…
— Как тебя зовут, дружочек? — еще раз спросил он.
— Аульфгримур.
— Ах, что это со мной? Конечно, тебя зовут Аульфгримур. А что ты думаешь о мире, Аульфгримур?
— Я ничего не думаю о мире, — ответил я. — Я знаю только Бреккукот.
Услышав эти глупые слова, которые мне казались чрезвычайно умными, гость как бы проснулся. Он словно впервые увидел меня. И долго на меня смотрел. А мне от стыда хотелось провалиться сквозь землю.
— Интересно, — сказал он. — В высшей степени интересно.
Гардар Хоулм встал и посмотрел в окно. Оно было маленькое и неказистое — четыре квадратика грубого стекла, отливающего синим цветом, да еще с пузырьками, благодаря которым оно напоминало стекло старой бутылки. Всемирно известный певец наблюдал мир из нашего окошка. И мне показалось, что он прошептал: «Значит, комната с этим окошком существует».
Как раз в эту минуту пробили наши часы своим нежным, глухим тоном, как часто бывает у серебряных колокольчиков, может быть, два, может быть, три раза.
— Они еще бьют, — сказал певец.
Он повернулся к часам и долго стоял перед ними, прислушиваясь к их знакомому тиканию, которое всегда лучше слышно, когда кругом тишина. Он следил за движением стрелок, изучал резьбу на циферблате и несколько раз тихо произнес имя Джеймса Коуэна с таким почтением, с каким произносят имена людей, решающих судьбы мировой истории. Наконец он провел пальцами по часам вверх и вниз, словно слепой, ощупывающий живое существо, чтобы представить себе, как оно выглядит. И я увидел, что слезы ручьем потекли по лицу знаменитого певца.
Человек с двумя кисетами, как его звал Руноульфур Йонссон, командир неких общественных учреждений, как о нем говорил капитан Хогенсен, городской инспектор, каким он представлялся мне, отличался от всех нас тем, что, когда мы собирались, он предпочитал блистать своим отсутствием. Я с рождения жил вместе с ним, но только этим летом по чистой случайности открыл его. Значит, он существовал. Я сам себе казался человеком, внезапно обнаружившим около дома камень, который лежал там так долго, что никто его не замечал.
Как-то в пору сенокоса я внезапно проснулся ночью. Не могу сказать — от страха или от чрезвычайного удивления по поводу того, что услышал голос инспектора, а главное потому, что он говорил не об орлах и не о мышах. Я убежден, что, если бы он в ночной тишине громко говорил о мышах, я продолжал бы спать, как будто ничего не случилось. Но я проснулся оттого, что этот тролль шептался со своим другом о мире и нашей эпохе, о человечестве и его судьбе. Беседе аккомпанировал звук металла, который многие ставят выше серебра и меди и только немногие ценят не выше дерьма.
Я инстинктивно понял, что обсуждалась какая-то тайна, и притворился спящим, стараясь не вслушиваться в разговор.
Бывало, что бабушка и Кристина разговаривали с глазу на глаз; обе они, в особенности» Кристина, внушали мне, что никто не должен подслушивать — иначе он погибнет. И если достойный человек невольно становится свидетелем чужой тайны, она становится и его тайной.
Естественно, я не мог знать, что происходило между двумя друзьями до того, как я проснулся, и что произошло после того, как хозяин проводил своего гостя до двери и все снова затихло. Гостя я не видел: ничто не было мне более чуждо, чем шпионство. Ведь любопытстве считается добродетелью или пороком в зависимости от того, какой учебник этики подвернется под руку. У нас в Бреккукоте не признавали разницы между любопытством и воровством. Но теперь, когда все, знавшие эту тайну, умерли и их мир исчез, а я остался один, передо мной возникают духи забытых времен. Люди и картины исчезнувшего мира предстают передо мной в своем подлинном значении, в те годы от меня сокрытом.
Так обстоит дело и с этой ночной беседой, которая разбудила меня много лет назад и невольным свидетелем которой я явился. Я далека не уверен в том, что сказанные в ту памятную ночь слова или их последовательность были таковы, как я пишу теперь, но глубоко убежден, что аргументы, высказанные в этой запечатлевшейся в моей памяти беседе, определяли само ее существо.
— Ты прав. Мы несомненно сродни друг другу. И хотя я не разбираюсь в родстве, как это умеют делать животноводы или химики, все же знаю главное: мы тем более сродни друг другу, что ты самый знаменитый из всех исландцев, а я самый неизвестный.
— Дорогой двоюродный брат, — послышался ответный шепот. — Ты знаешь, что я недостоин развязать ремни на твоих ботинках. Я знаю, что просто смешно называть тебя двоюродным братом, и мне самому это понятно. Живи ты в Индии, тебе подарили бы замок из червонного золота где-нибудь высоко в горах. Мужчины и женщины из далеких стран приезжали бы туда, склоняли головы и ползли к тебе на гору на коленях.
— Как странно, — задумчиво сказал инспектор, — мне всегда казалось, что и тот, кто ползет на коленях в гору, и кто живет в замке из червонного золота на ее вершине, — и тот и другой — человек.
— Не кажется ли тебе, что ты плохо к себе относишься — ведь у тебя только одна-единственная жизнь, мой дорогой брат?
— Говорят, что у кошки, пока ее не повесят, — девять жизней. Почему же я должен довольствоваться одной?
— Не кажется ли тебе недостойным, что ты — одаренный человек — живешь в унижении, как последний из последних?
— Первый и последний… — инспектор тихо засмеялся. — Я не знаю, что это такое, и не понимаю разницы.
— Это то, что определяет положение человека в мире, это аплодисменты или свистки, которыми его награждают, это сила или немощь того, что он создает.
— Совершенно справедливо, — согласился инспектор. — И в сагах различают людей и события. Там герои — и простые люди. Великие подвиги — и воробьиный помет. Вернее говоря, простые люди и воробьиный помет не должны допускаться в саги. Однако жизнь научила меня не делать различия между героем и маленьким человеком, между подвигом и воробьиным пометом. С моей точки зрения, все люди и все события одинаково велики или одинаково малы.
— А что бы ты сказал, находясь в другом положении или вовсе не имея никакого положения, видя вещи в их постоянном свете такими, каковы они на самом деле, in re vera8, как мы говорили в первом классе классической гимназии? — спросил гость.
— К сожалению, я не силен в латыни, — ответил инспектор. — Зато часто размышляю над цифрами и в особенности над одной — числом «один». Это самое непонятное число в мире, только время одно сверхъестественнее этой величины, хотя именно оно глубже всего затрагивает людей. И когда думаешь о нашем странном мире, который только один, и о его связи с единственным сверхъестественным — со временем, то нет больше ни первых, ни последних, великих или малых.
— Но ты-то доволен? — спросил гость без обиняков, хотя, возможно, несколько нетерпеливо.
— Если я могу сделать что-нибудь хорошее для человека, который пришел ко мне, я доволен, — ответил инспектор. — Я не говорю, что всегда всем доволен. Например, я не могу выносить, когда вешают воров. Но искренне обрадовался, услышав, что принц Черногории недавно женился. Я хорошо знаю, что ни для кого ничего не значу. Но большой палец не больше мизинца, если их сравнивать с бесконечностью или сжать руку в кулак. Часто мимо проезжают верхом люди и останавливаются у моего порога. Я не знаю, отправляются ли они в далекое странствование или в короткую поездку. Единственное, что я могу для них сделать, это подержать стремена. Чтобы обрести хорошее состояние духа, надо не огорчаться, куда бы они ни направлялись. Я чувствую себя хорошо, поскольку помогаю всем и каждому попадать туда, куда они стремятся.
— А если ты знаешь, что помогаешь мне стать преступником? Будешь ли ты по-прежнему протягивать мне руку помощи?
— Я предпочел бы помогать тебе, не обижать других или не обижать самого себя, кроме тех случаев, когда такую обиду ты воспринимаешь как райское блаженство, — ответил инспектор и продолжал: — А что такое рай? Мышь живет в норке. Невероятно трудно жить в таких условиях. Во всяком случае, птицы сочли бы это плохим раем. Орел же чувствует себя дома на вершинах и считает себя царем в этом жилище ветров. А наши маленькие птички с пустоши каждую весну прилетают к нам в Исландию и каждую осень улетают обратно через огромные морские пространства на своих непостижимо маленьких крылышках. У них есть своя философия, хотя можно найти цитаты из произведений современных писателей, доказывающие, что имя этой философии — безумие. Может быть, поэтому я никогда не цитирую писателей. Многие считают правильным стрелять в птиц, поскольку они глупы. Я бы никогда этого не сделал, ибо считаю, что нужно помогать всем жить, как они хотят, если они, в свою очередь, не мешают другим. Если бы ко мне пришла мышь и сказала, что она решила перелететь через море, а орел сказал бы, что задумал вырыть себе нору в земле, я бы ответил обоим: «пожалуйста». Можно доказать, что всем нам лучше всего быть капустными червями. Только с этим могут не согласиться ни орел, ни мышь. Я одинаково понимаю и орла, который считает себя царем обители ветров, и мышь, которая чувствует себя такой жалкой, что зарывается в норку, в землю. Я друг перелетных птиц, хотя они придерживаются сомнительного, а может быть, даже неверного мировоззрения. И хотя глупо, и опасно для жизни, и, в сущности, преступно летать через открытое море на этих непостижимо маленьких крылышках, все же ржанка, возвращаясь из дальних странствий, прекрасно поет весной, как об этом слагал стихи Йонас Хадлгримссон9.
— И тебе никогда не приходило в голову, брат, что оскорбительно для самого себя заниматься подобной отвратительной работой?
— Раз дело обстоит так, значит оно обстоит именно так, — сказал инспектор и задумался. — Теперь я расскажу тебе одну историю. Ты знаешь, ничто так не обижает исландца, как если назвать его датчанином. И вот, когда я крестьянствовал в Скага, однажды я пришел в гости сюда, в Рейкьявик. Здесь мне пришлось побывать в общественной уборной, которую я теперь инспектирую, или, как говорит лежащий вон там на постели Йоун Хогенсен, командую ей. Я бывал во многих непривлекательных местах, но здесь оказалось гораздо грязнее, чем где бы то ни было; к сожалению, в этом виноваты исландцы. Но мне нужно было побывать и в аптеке у Микаэля Лунда, который, извини, датчанин. Никогда я не видел такой чистоты: и в потолок, и в стены, и даже в пол можно было смотреться, как в зеркало. И пахло там не только дезинфицирующими средствами, но и духами и мылом. В этот день на меня снизошло призвание.
— Призвание? — спросил гость. — Откуда?
— От бога.
— От какого бога? Я не знал, что ты веришь в какого-нибудь бога.
— Выражайся поосторожнее, мой друг. Кто знает, может быть, я верю в большее число богов, чем ты. По крайней мере, свое призвание я получил от доброго бога чистоты, чтобы сделать некое общественное учреждение на портовой площади таким же приятным, чистым и благоухающим, как и аптека датчанина Микаэля Лунда. Я продал все, что имел, чтобы последовать этому призванию. И если вдумаешься, то поймешь, что следовать призванию, ниспосланному добрым богом, никогда не может быть отвратительно. Отвратительна только плохо выполняемая работа. Мир один, человек один и труд тоже один. Можно по-разному стараться, но работа, какая бы она ни была, всегда священна.
— Поскольку ты пообещал поддержать меня, — сказал гость, — то ничто не изменится, если я тебе кое в чем помогу, хотя любому другому это не так просто. Я вхож ко многим влиятельным людям, я на «ты» со всемогущими представителями власти. Мне ничего не стоит найти тебе работу, которая дала бы неизмеримо больше, чем эта, которая позволила бы тебе, человеку незаурядных способностей, служить людям гораздо более привлекательным способом, чем ты это делаешь теперь.
— Я знаю, что мое положение не считается высоким, — ответил инспектор. — Но оно не может быть низким, пока человек вынужден удовлетворять все свои потребности.
Как человек, снова, уже в зрелом возрасте, обнаруживший камень, который привлекал его в детстве, так и я, Аульфгримур, много лет спустя понял, что однажды ночью мне довелось услышать, как истинный друг людей произносил слова любви к людям, но с противоположным смыслом, чем это делали отцы церкви и святые, ибо он радовался жизни, а они испытывали отвращение к естественным потребностям человека.
Я не знаю, отказался ли гость от надежды уговорить инспектора, но он больше ничего не сказал. А инспектор продолжал развивать свою мысль.
— Нет, мой друг, — сказал он. — Мне не нужна никакая другая работа, кроме той, какая у меня есть. Будь я даже губернатором, и тогда я не смог бы служить людям и себе самому лучше, чем теперь. Я держу стремена для людей, пока они садятся на лошадь. Я знаю: то, что я могу для тебя сделать, — это пустяк, ибо мир только один. А время сверхъестественно и непреодолимо господствует надо всем. Зато я готов взять на себя немного лишней заботы и помочь тебе. У меня два кисета — в одном табак, в другом золото. Я часто просил провидение избавить меня от привычки нюхать табак. Теперь такой желанный повод нашелся. Бери все мое жалованье, и вдобавок я дам тебе двадцать-тридцать золотых монет из тех, что получил за свою землю. Не отказывайся, ведь неожиданно может прийти другой человек, и мне покажется, что я должен поддержать стремена и ему, пока он будет садиться на лошадь.
Если пробежать газеты того времени, например «Фолдин», то станет ясно, что в этом маленьком рыбачьем поселке, казалось бы затерянном на краю света, что-то происходит.
Как раз в эти дни разнеслась весть о том, что наш знаменитый певец обратился с письмом в высокий альтинг. Он взял на себя смелость сообщить законодателям, что благодаря его мировой известности, которой он обязан не столько своим заслугам, сколько милости божьей, нет больше необходимости ради него облагать налогом работающих в поте лица своего сынов Исландии. Этим письмом он отказывался от денег, которые ему отпускались из государственной казны. Пришло время, говорилось в письме, чтобы роли переменились, и с этого дня он будет сам давать деньги крестьянам и рыбакам. Одновременно он благодарил альтинг за те суммы, которые до сих пор вручались ему из государственного бюджета для популяризации исландской культуры за границей. Благородство парламента свидетельствовало о том, что народ Исландии по-прежнему будет высоко держать знамя старины. Над этим письмом красовался портрет Гардара Хоулма, один из первых напечатанных в исландских газетах и самый большой из всех, пока через несколько лет в Исландию не прибыл датский король.
В газетах того времени можно было прочесть множество похвал по адресу молодого гения, который уже тогда считался любимцем народа. В частности, Гардара Хоулма превозносили до небес за то, что он показал каждому молодому студенту пример уважительного и бережного отношения к государственной казне.
Он с любовью и уважением относился к рыбакам и крестьянам, что разделяли далеко не все люди интеллектуального труда. Ни один артист до Гардара Хоулма никогда не отказывался присваивать себе золото, которое тяжким трудом добывали бедняки, — так утверждали газеты. Никто не сомневался и в том, что трудовой люд сумеет оценить ту моральную силу, какой пронизано письмо знаменитого человека.
Газеты также сообщали, что певец даровал своей стране десять тысяч почтовых открыток со своим портретом для продажи в пользу туберкулезных больных. В очередном номере газеты «Фолдин» появилось новое письмо Гардара Хоулма с большим его портретом:
«Я от всего сердца искренне благодарю г-на купца и кавалера датского ордена, Йоуна Гудмунсена, а также его сына — оптовика и кавалера рыцарского креста Г. Гудмунсена за те деньги, которые эти высокоодаренные люди, патриоты и мои земляки так щедро жертвовали молодому исландцу, с печалью и вздохами уехавшему из этой страны, не имея за душой ничего, кроме мужества. Я благодарю этих добрых людей и истинных исландцев и надеюсь, что Исландия получит давно заслуженную ею песню. С уважением Гардар Хоулм».
Заголовок другой статьи, набранный большими буквами, гласил: «Король эльфов в Эстерводле». В ней сообщалось, что оперный певец Гардар Хоулм намеревается в следующее воскресенье, если не будет дождя, развлечь народ своим пением с балкона альтинга. Знаменитый певец собирался исполнить несколько номеров из своей программы, с которой он успешно выступал в других странах, в первую очередь номера, что вызывали наибольшие овации в театре Буэнос-Айреса и на балконе дворца султана в Алжире — «Овечка, блеющая в поле и в хлебу», «Чудесно щебетала птичка» и «Холодом дышит восточный ветер». Эти исландские песни, благодаря Гардару Хоулму, теперь знают тысячи и тысячи людей в мире, приверженцы папы и Магомета склоняют перед ними головы. Далее артист предполагал исполнить для своих земляков некоторые песни из созданных под теплым лазурным небом Средиземного моря, которые никогда ранее не звучали в холодно-голубом царстве исландских гор: знаменитые так называемые арии. В заключение он споет «Der Erlkönig».
— Почему ты никогда не читаешь «Фолдин», бабушка? — спросил я.
— Я никогда не слыла дурой, — ответила она.
— В газетах написано, что Гардар Хоулм будет петь в Эстерводле в воскресенье.
— Это меня не касается. Лебедь поет прекраснее всего летом.
— А мы не пойдем в Эстерводл, бабушка?
— Песню, которую мы не слышим здесь, в Бреккукоте, нам незачем искать в других местах, мальчик, — ответила бабушка.
— Тогда я пойду один.
— Иди. Я, во всяком случае, свою песню слышала. Но ты свою еще услышишь. Иди. И надейся на бога, как говорила моя бабушка.
И все же я чувствовал, что ничто так сильно не волновало людей, живущих по обе стороны кладбища, как предстоящий концерт Гардара Хоулма. Можно без преувеличения сказать, что мысль о нем наполняла ожиданием город и народ, страну и воздух. Кладбище со всей его фантастической жизнью исчезло с моего горизонта, колокола больше не звучали в моем сердце, и даже часы в комнате перестали тикать. Я с трепетом ждал песню, свою песню.
В один из этих волнующих дней меня послали с небольшим поручением в город. Я шел по главной улице, где тогда находились самые выдающиеся достопримечательности столицы: магазин Гудмунсена, духовная семинария и „Hotel d’Islande“.
Было за полдень, день стоял сухой, безветренный. Я остановился на углу и долго смотрел, как собирается в путь караван лошадей. В те времена крестьяне покупали сушеные тресковые головы и перевозили их к себе на хутора в округу Скафтафьедл; это было такое же длинное и долгое путешествие, как из Парижа в Пекин, через горы и холмы, по пескам бездорожья, через бурные потоки. Прекрасное это зрелище, когда такой караван, словно овеянный дыханием далеких восточных пустынь, отправляется в путь! Вдруг кто-то взял меня за подбородок.
— Мне показалось, что это я сам, — сказал Гардар Хоулм, как все важные господа, прогуливавшийся с тростью в руке.
Я вытаращил глаза и долго не мог вымолвить ни слова. Наконец ответил:
— Нет, это я.
— Что ты делаешь?
— Мне нужно купить на три эре перцу.
— Точь-в-точь как и мне. Могу я тебе что-нибудь предложить?
— Нет.
— Даже пирожное за пять эре?
— Не нужно, — вежливо отказался я.
Пирожное с кремом величиной с монету в пять эре стоило столько, сколько рыба, которой можно было накормить десять человек. К сожалению, в те годы, когда мне нравились сладости, я не был достаточно состоятельным, чтобы вкладывать деньги в такие предприятия. К тому же, это лакомство имело одно неудобство: его можно было продержать во рту только коротенькое мгновение. Пирожное таяло на языке, словно под знойным солнцем, и само по себе исчезало в горле именно тогда, когда я только начинал ощущать его вкус. А денег на то, чтобы купить еще одно, не было. Как же можно было отказаться, когда тебе предлагают такое пиршество?
Хоулм пошел рядом со мной по улице. Все более или менее важные господа снимали шляпы, а дамы из высшего общества кланялись ему. Некоторые останавливались, поворачивались и смотрели нам вслед.
— Как тебя зовут, дружок? — спросил меня Гардар Хоулм.
— Аульфгримур.
— Что же это со мной? Просто трудно поверить в такое имя. Я хотел узнать: что у тебя на сердце?
— Я собираюсь в воскресенье в Эстерводл.
— Зачем?
— Хочу послушать, как ты поешь.
— Зачем тебе это?
Я немного подумал и ответил:
— Мне очень хочется услышать что-то.
— Что-то? Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу услышать чистый тон.
Гардар Хоулм как бы сразу проснулся, подобно лунатику, пробужденному посреди улицы, остановился и пристально посмотрел на меня.
— Что ты говоришь, дитя? О чем ты говоришь?
Я, вдруг забыв о своей застенчивости и вопросительно посмотрев на него, задал вопрос, который мучил меня вот уже три года с той поры, как пастор Йохан говорил со мной об этом, задал так, как будто спрашивал о простейшей вещи в мире:
— Правда ли, что существует только один чистый тон?
— Конечно, правда, — ответил певец. — Я чуть было не сказал «к сожалению».
— А если добиться этого тона?
— Я и не подозревал, что встречу здесь на улице себя самого, идущего за перцем. Значит, ты тоже говорил с пастором Йоханом?
В годы моего детства только красивым дамам и изящным барышням доверяли охрану и продажу неописуемых сокровищ кондитерского искусства, наполнявших кондитерские нашей столицы, которые по пьянящим сладким ароматам можно было сравнить разве только с Персией плюс половина Сирии и часть Константинополя, если судить о них по римурам Ульвара. И недаром, едва мы вошли в погребок Фредериксена, всемирно известный певец сорвал с себя шляпу, низко, можно сказать до земли, поклонился и почтительно произнес одно только слово:
— Мадонна!
Поистине этот человек знал, как нужно обходиться с продавщицами. Девушка, стоявшая за прилавком в национальном костюме, с серебряной филигранной брошкой на груди, как подобало, тоже улыбнулась, прилично и скромно покраснела, но не упала в обморок. Возможно, что певец бывал здесь и раньше.
Перед прилавком стояла пухленькая девочка, наверное годом старше меня, и покупала две французские булки. Когда знаменитый человек вошел в кондитерскую и снял шляпу, а Мадонна покраснела, девчушка растерялась и присела, в глазах у нее появилось выражение восторженного страха. Гардар Хоулм посмотрел на девочку и узнал ее. Подошел к ней, поцеловал в лоб, погладил по румяной щечке и спросил о новостях.
— Ничего нового, — ответила толстушка и совсем растаяла, — только папа и мама говорят, что ты никогда к нам не приходишь.
— Теперь я приду, и мне дадут подсушенную французскую булку. Но прежде я хочу представить тебя этому молодому человеку, который скоро будет таким же большим, как ты. Дело в том, что он — это я сам, какой я в действительности. Как меня зовут?
Гардар Хоулм посмотрел на меня, ожидая моего ответа, но я не осмелился назвать свое имя в такой странной связи. Тогда он представил мне девочку.
— Это маленькая фрекен Гудмунсен. Ее мать подсушивает французские булки лучше всех других дам в Исландии.
По лицу девочки словно пробежало облачко, и она нерешительно спросила:
— Он с тобой?
— Мы все друг с другом, дорогое дитя. Пожалуйста, берите пирожные по пяти эре штука.
— Нет, спасибо, — поблагодарила девочка, пристально глядя на меня, словно не понимая, кто я. — Я тороплюсь домой.
— Некуда спешить, маленькая фрекен. Мадонна, могу я попросить вас достать вон то широкое блюдо на ножке?..
Мадонна поставила перед нами на прилавок блюдо, полное пирожных с кремом. Можно было потерять спокойствие души при виде этих тонких произведений искусства.
— Пожалуйста, дорогие дети! — сказал Гардар Хоулм.
Я взял одно пирожное и постарался есть его так, как меня учили: то есть не остановил свой выбор на самом волнующем меня пирожном по цвету и форме, потому что бабушка внушала мне, что в гостях нужно брать самое скромное угощение. Но если взять такое пирожное и аккуратно его съесть, то, кроме липкости на пальцах, ничего не останется. И тут я увидел, как обращается сам певец с пирожными. Можно с уверенностью сказать, что он поступал с ними, как мужчина. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так вел себя, во всяком случае, он не взял сначала самое некрасивое пирожное. Маленькая фрекен Гудмунсен тоже вытаращила глаза, а Мадонна улыбалась каждому пирожному, которое исчезало у певца во рту. Ибо они исчезали, вернее мчались в него быстрым потоком, одно за другим, иногда по два-три сразу. Он ел и не переставал приглашать нас, милых детей, угощаться. Я был так потрясен, что даже не осмелился взять пирожное номер два. Насколько мне помнится, я удовольствовался тем, что продолжал стоять как дурак, с липкими пальцами от пирожного номер один.
— Иисусе! — воскликнула маленькая фрекен Гудмунсен.
— Их нужно есть, пока они не прокисли, — объяснил нам Гардар Хоулм.
И блюдо быстро опустело.
— Попросим Мадонну дать нам второе блюдо?
— Да, — сказала маленькая фрекен и перевела дыхание. — Если бы папа это увидел! Он всегда говорит, что нет ничего вкуснее тухлой рыбы. А мама говорит, что нужно есть только подсушенный французский хлеб.
Гардар Хоулм вытер рот носовым платком и улыбнулся нам.
— Сколько, Мадонна?
Он сунул руку в карман, чем-то позвенел в нем и вынул пригоршню золотых монет. Бросил золотой на пустое блюдо и сказал:
— Пожалуйста, Мадонна!
— Иисусе, — удивилась маленькая фрекен Гудмунсен. — Это настоящий золотой?
— Настоящего золота не существует, дитя, — сказал знаменитый певец. — Золото по своей природе фальшиво.
— Иисусе, — снова повторила маленькая фрекен.
— У меня, к сожалению, нет сдачи, — сказала Мадонна, исследуя монету с обеих сторон. — Таких больших денег сразу у меня никогда в кассе не было с той поры, как я здесь работаю. Поговорите лучше с хозяином, самим Фредериксеном.
— Оставьте это до следующего раза, — сказал Гардар Хоулм. — Адье, Мадонна.
— Нет, — возразила Мадонна, — об этом и речи быть не может. Я не решаюсь взять этот золотой. Я не буду знать покоя, пока он находится у меня.
Гардар Хоулм поднимался из погребка, положив руки на плечи мне и фрекен Гудмунсен, как будто был нашим отцом. Мадонна бежала за нами с монетой в руке.
— Умоляю вас, Гардар Хоулм, возьмите у меня ваш золотой, — настаивала она.
— Отдайте его этому молодому человеку, Мадонна, — предложил певец. — Он больше Гардар Хоулм, чем я.
Мадонна положила золотой мне в руку.
Мы немного прогулялись по улице.
— Возьмите свою монету, — сказал я певцу. — Теперь мне нужно идти. Я чуть не забыл, что бабушка послала меня за перцем.
— Точь-в-точь как я, — заметил Гардар Хоулм. — Мама однажды послала меня в город за перцем, и я до сих пор еще не вернулся.
— Вот золотой! — снова обратился як нашему знаменитому человеку.
— Будь добр, возьми эту мелочь себе.
— Иисусе, — сказала маленькая фрекен Гудмунсен. — О, если бы папа это увидел! И мама!..
И я остался на улице с золотым в руке перед кондитерским погребком Фредериксена. Гардар Хоулм ушел, держа в одной руке палку и другой ведя маленькую фрекен Гудмунсен с ее двумя французскими булками. Но, отойдя немного, он вдруг что-то вспомнил, обернулся и крикнул мне, все еще стоявшему с золотым в руке:
— Я забыл попросить тебя передать привет бабушке. Передай также от меня привет пастору Йохану. Скажи ему, что он прав. Существует только один тон — чистый.
Я совсем забыл про женщину из Ландброти, и все из-за предстоящего выступления Гардара Хоулма, которое, конечно, так и не состоялось. Гость, посетивший нас, вынужден был уехать за день до выступления, поскольку мир нуждался в нем для более крупных, не терпевших отлагательства дел. Но гость, пришедший за женщиной из Ландброти, остался — смерть стояла у ее изголовья.
— Учись никогда ничему не радоваться, — сказала женщина. — Это начало того, чтобы вынести все.
— Что скажут твои дети, если узнают, как ты живешь тут на чердаке, в Бреккукоте? — спросила бабушка.
— Я рада, когда слышу голоса, — ответила женщина. — Мне так грустно, когда кто-нибудь уходит.
— Да нам и предложить тебе нечего, кроме разговора, — сказала бабушка.
Тогда женщина ответила:
— Мой сын, который никогда не мог обойтись без матери, и дочка, которой теперь двенадцать лет, не хотят, чтобы я умерла у них на глазах именно теперь, когда Люкла, наконец, будет давать молоко. У нас ведь целых семь лет «не было коровы.
— Я вижу, что ты повесил свою тужурку, командир, — обратился к своему другу капитан Хогенсен. — Солги нам о чем-нибудь, прежде чем заснешь.
— Несчастной кошке, которая жила в инспектируемом мною учреждении на портовой площади, пришел конец, — сказал инспектор. — Я думаю, власти ее повесили; теперь все делается так быстро!.. Прости, не золотой ли это лежит на полке сзади тебя, дорогой капитан Хогенсен?
— Это золотой Аульфгримура, — ответил капитан. — Теперь начали давать золотые. Теперь уже не осмеливаются дать ребенку меньше того, что стоит полкоровы. Солги же о чем-нибудь интересном, друг!
— В мире нет ничего интересного, — сказал инспектор. — Вернее, пока ничего нет. Скорее что-нибудь произойдет здесь, на чердаке. Что у вас нового?
— Со мной дело обстоит так, как с кошкой, — отозвалась из чуланчика женщина. — Она иногда исчезает, но появляется вновь, когда о ней и думать перестают.
— Это верно, — согласился инспектор, снимавший носки на краю кровати Руноульфура Йонссона. — У кошки девять жизней. Горевать будем тогда, когда увидим ее повешенной. Вот будет интересно, Хогенсен, если удастся доказать, что после всех девяти жизней в кошке останется еще одна. Правда, об этом я не слышал. Во всяком случае, сегодня. Может быть, услышу завтра, мой друг.
— Меня не интересуют кошки, — откликнулся капитан Хогенсен. — Меня интересует только политика. Я ни о чем другом и слышать не хочу.
— Понимаю, мой друг, — сказал инспектор. — Мы знаем, что ты водишь военные корабли, и понимаем, как это важно для политики. Но у меня есть свое дело, Хогенсен. И пока оно существует, оно ни с чем не сравнимо.
— Я, когда плавал на море, никогда не любил смутьянов, — начал вспоминать капитан. — Они ругались ежедневно, кроме воскресений, главным образом из-за водянистого супа. «Проклятый суп!» — говорили они. Но по воскресеньям в супе плавал кусочек свинины. И тогда они говорили: «Слава господу всемогущему!»
— Вот именно, — подхватил инспектор. — Хвала господу всемогущему! Я хотел бы говорить эти красивые слова ежедневно, кроме воскресений, потому что я не перевариваю свинины. Мне достаточно только ее понюхать, как меня начинает тошнить… Ну, я укладываюсь. Спокойной ночи, господь с вами! И не забудьте сказать маленькому Аульфгримуру, когда он завтра проснется, что я взял себе золотой, чтобы он не потерялся.
Женщина из Ландброти все еще жила. Когда с ней случались припадки, она крепко-накрепко закрывала дверь чуланчика. Ей не хотелось тревожить своими стонами и криками человека, который водил военные корабли. Когда же очередной припадок заканчивался, она снова приоткрывала дверь. Но, если приходили гости, приносившие новости или читавшие нам вслух о жизни великих исландцев, или появлялся какой-нибудь веселый человек, который читал бабушке стихи о плаваниях или о лошадях, женщина раскрывала дверь настежь. Когда я проходил мимо, она всегда спрашивала меня о погоде, о направлении ветра, не думаю ли я, что завтра будет сухо. Но отвечать ей нужно было с осторожностью. Как-то я сказал ей:
— Идет дождь.
— Какая чепуха! — возмутилась она. — Я же знаю, что утром было сухо.
— Посмотри в окно, — предложил я.
— Я знаю, — ответила она. — Идет ливень. Но никто не скажет, что идет дождь, прежде чем он будет лить неделю кряду.
Под вечер она снова спросила меня об этом, и я постарался ответить как следует.
— Утром было мокро.
— Просто ужасно слышать такие слова, — женщина опять была недовольна. — Сейчас осень, и овцы в загонах. «Мокро» говорят, только если дождь мочит сено, разложенное для просушки.
Неудивительно, что мне показалось подозрительным, когда эта женщина, которая так придиралась к словам, как-то спросила меня:
— Скажи, мальчик, ты умеешь читать и писать?
Я не мог этого отрицать, но не посмел утверждать, что овладел этим в совершенстве.
Умение читать и писать в Исландии даже у бедняков считалось не большей ученой премудростью, чем, например, умение чистить голову трески. В мое время детей редко посылал» в школу прежде, чем они прочтут родовые саги дома, а это как-никак сорок книг. Хотя я часто слышал, как гости читали вслух саг», сам я читал только те книги, которые кто-нибудь случайно забывал у нас.
По этой причине я достаточно скромно описал степень своего овладения грамотой, но женщина тут же попросила меня пойти в город и купить за пол-эре перо и на два эре писчей бумаги. И как только я вернулся, сразу же начала диктовать мне письмо. Должен сказать, что я был не очень-то в ладах с правописанием, и письмо мое немногим отличалось от того, как писали в Исландии в 1100 году. Это письмо женщины было моей первой попыткой постичь эпистолярное искусство. Поэтому я могу себя считать одним из основоположников исландской орфографии. Не буду приводить здесь примеры этой орфографии, но содержание письма, которое диктовала женщина, было, примерно, таково: «Бонни и Гунни! (это ее дети) Люкла отелится осенью, — у нас ведь давно не было коровы. Когда она отелится, я прошу обращаться с ней хорошо. Сенокос был такой хороший, что мы прокормим и теленка. Если это будет телка, назовите ее Роза, — нелегко ухаживать за новорожденным теленком. Когда Люкла отелится…»
По-видимому, составление этого наказа грозило превратиться в длительный процесс. Женщина была столь требовательна к стилю, что заставляла меня вычеркивать все так же быстро, как это писалось.
— Давай разорвем всю эту чепуху, — предлагала она.
И те немногие строки, на которые мы потратили большую часть дня, исчезали. Это продолжалось целыми днями. Нам так и не удалось выразить с необходимой ясностью, как нужно кормить теленка. А к вечеру мы настолько уставали, что чуть не падали в обморок, и разрывали на клочки плоды трудов целого дня. Может быть, эта женщина была потомком Снорре Стурлусона10… Несомненно одно: она не отступала от самых строгих правил письма, когда-либо существовавших в Исландии.
Теперь, когда я пишу сам, я часто думаю об этой женщине. Она не боялась ставить себе такие высокие литературные цели, что их невозможно было выразить ни словом, ни вздохом, в лучшем случае только возгласом «а!» Писание письма закончилось припадком эпилепсии. Я, разбитый, вышел из комнаты с пером и бумагой в руках и закрыл за собой дверь. Капитан Хогенсен отпил лекарство из бутылки, которая находилась у него под изголовьем, и сказал:
— Наверное, уже пора почистить мой мундир.
Я понял, что женщина из Ландброти скоро отправится в последний путь.
Шел октябрь, в комнатушке все было по-прежнему, только женщина из Ландброти все слабела и бледнела, пока, в конце концов, не стала совсем прозрачной. Она очень изменилась, и у нее был просветленный вид, как у людей, которых после долгих страданий покинули последние силы.
Однажды, когда начались морозы, женщина из Ландброти послала за Бьорном из Бреккукота, отдала ему деньги, спрятанные в кармане юбки, чтобы он купил досок на гроб. Она попросила его и сколотить гроб.
Он ответил:
— До сих пор я сколачивал только ящики для рыбы. Может быть, лучше раздобыть какого-нибудь мастера?
И нужно сказать, что он сразу нашел обманщика, который за это взялся. Работа над гробом началась в сарае. Дедушка и обманщик смерили женщину сантиметром. Я тоже принимал участие в работе, расправлял согнутые гвозди и делал всякие другие мелочи, например держал маленькую деревянную коробочку с разведенной сажей, которой красили гроб в знак траура. Женщина все время интересовалась, как идет работа. Почему-то ей пришло в голову, что гроб короток, и как только ее на время оставляли боли, она начинала об этом беспокоиться. Она заставила меня смерить ее веревкой и послала с этой меркой в сарай, чтобы сравнить ее с длиной гроба. Но гроб был уже готов, и обманщик ответил:
— Скажи этой плаксе-бабе, что, если она будет слишком длинна для гроба, мы ее подрежем. Так делали в сагах.
Нашей Люкле — срок телиться!
Нашей Люкле — срок телиться!
(Пишет женщина в письме),
И, наверное, родится,
И, наверное, родится
Прехорошенький бычок.
Вы там, Бонни, не забудьте
Подстилать ему посуше
Дважды в сутки чистый торф.
Если ж будет это телка,
Я считаю, дочке Люклы
Имя Роза в самый раз.
Молока по кружке в сутки,
Лучше даже по две кружки
Непременно ей давайте.
Корм телушке не жалейте.
Знайте, дети! Став коровой,
Роза корм вернет с лихвой.
Хорошо давать ей каши,
Рыбный суп, кофейной гущи.
Эта пища Розе впрок…
Что за вздор я написала?
Не смешно ли, в самом деле,
Телку Розой величать?
Разорвать письмо придется
И попробовать складнее
Милым детям написать.
Нашей Люкле — срок телиться!
Нашей Люкле — срок телиться!
Вот!
С той минуты женщина стала отходить. Я сидел на корточках с недописанным письмом на коленях. Вошел Руноульфур Йонссон и начал говорить о своих чудесах.
— Не старайся, Руноульфур, — сказал капитан Хогенсен. — Она уже ничего не слышит.
Руноульфур заглянул в чуланчик и увидел, как обстояло дело.
— Вот тебе и на! — сказал Руноульфур. — Я вижу, ничего не остается, как позвать Бьорна из Бреккукота.
— Я не понимаю, зачем кого-то звать, — и капитан Хогенсен пожал плечами. — Неужели ты не понимаешь, что это конец?
— Тогда я не вижу другого выхода, как поговорить с тем, кто выше Бьорна из Бреккукота, — сказал Руноульфур Йонссон.
Пошел снег, ударил мороз. Женщину вынесли на следующий день. Пришел старый полицейский Йоунас вместе с одним человеком с востока, обещавшим перевезти ее труп до Кольвидархоули. Там его собирались держать до тех пор, пока найдется надежный человек, который направится дальше через горы на восток. В то время путешествие из столицы до Ландброти занимало семь дней. Однако понадобится, очевидно, не меньше половины зимы, чтобы в непогоду переправить труп в такой отдаленный поселок, каким является Ландброти, через пустынные равнины, труднопроходимые горы и бурные, незамерзающие потоки.
Положение во гроб и молитва были соединены в одну церемонию, но мы обошлись без пастора. Поскольку я был хорошо знаком с похоронным обрядом, меня попросили спеть длинный псалом, исполняемый при положении во гроб. Как только бабушка обрядила труп, я начал. Я стоял у люка и пел, как птица на ветке, пока гроб сносили вниз по ступенькам. Руноульфур Йонссон сидел на краю постели, соленая влага разъедала ему глаза, и он держал палец во рту, как младенец.
Обряд приобрел особую торжественность, когда капитан Хогенсен встал со своего ложа и надел форму, чтобы представлять флот. Форма была тщательно вычищена, не говоря уже о золотых пуговицах и козырьке фуражки. Он стоял, как адмирал, у изголовья кровати. Можно было видеть, как вздуваются голубые жилки на его висках, похожих на пергамент. Когда мимо него проносили труп, этот иностранный чиновник датского государства, по внешности как две капли воды похожий на его величество короля Христиана IX, поднес свою скрюченную рабочую руку к козырьку и, не моргая, стоял в таком положении, пока я не допел весь псалом до заключающего его слова «аминь».
Поздней зимой дедушка будил меня часов в пять-шесть, чтобы я помог ему вытаскивать сети с пинегором. Эти утренние часы остались в моей памяти.
Что же такое происходило? Собственно говоря, ничего — просто всходило солнце.
Не знаю отчего, но редко звезды бывают такими ясными, как утром, то ли потому, что глаза сразу же после сна видят острее обычного, то ли потому, что дева Мария всю ночь чистила звезды. Иногда светила и луна. Неподалеку в хижине зажигался огонек; может быть, там кто-нибудь собирался на рыбную ловлю. Еще подмораживало, и лед хрустел под ногами. Где-то в бесконечном далеке была весна, может быть, она возникла только в мыслях бога, подобно детям, еще не зачатым во чреве матери.
У дедушки был большой бот и маленькая лодка. Лодкой пользовались для ловли пинегора, и стояла она у берега перед сарайчиком, где хранились рыболовные снасти. Было легко спускать ее на воду, она шла почти сама собой, если только правильно подложить катки. Лавируя между скалами и шхерами, мы подплывали к нашим сетям. Иногда в лунном свете нас сопровождали чайки. Сеть с пинегором обычно не вытаскивают, а гребут вдоль нее, затем втыкают в рыбину железный крюк или берут ее руками в просмоленных перчатках. Я одним веслом удерживал лодку на месте, а в это время дедушка втыкал в пинегора железный крюк.
Бьорн из Бреккукота всегда был в хорошем, радостном настроении, но никогда нельзя было сказать, что он весел. Он любил сыграть со мной невинную шутку, например греб в обратную сторону так, что лодка начинала вертеться волчком. Он смеялся, когда брал понюшку и мне в глаз попадал табак, очевидно, потому, что считал слезы не достойными мужчины.
Я никогда не знал, о чем думает дедушка, потому что если он и говорил, то лишь о погоде и о рыбе. Но у меня было такое чувство, что в его присутствии ничто не может произойти иначе, чем следует. Я часто думал о том, как был добр ко мне господь, когда отдал меня под защиту этого человека, и я решил остаться у дедушки до самой его смерти и помогать ему ловить поздней зимой пинегора. Я надеялся, что бог не возьмет его от меня, пока я сам не стану таким же старым, как он. Тогда я нашел бы где-нибудь маленького мальчика, чтобы он помогал мне выходить на лодке в море, вытягивать сети ранним утром, пока звезды еще такие ясные.
В лунном свете казалось, что у ласточек золотые грудки. Если взглянуть за борт, можно было видеть, как пинегоры поворачивались вверх своим бледно-розовым брюшком и ловили ртом воздух в водорослях.
Иногда нам везло, и мы наполняли этой жирной рыбой обе тележки — четырехколесную и двухколесную. Когда звезды начинали бледнеть, мы везли улов домой. Бабушка поила нас кофе, и в тот час, когда люди только встают, мы отправлялись в город продавать нашу рыбу.
Дедушка со своей четырехколесной тележкой становился на рынке, к нему подходили — кто за тем, чтобы купить морскую воробьиху и камбалу, а кто только за тем, чтобы поздороваться и поговорить о погоде. Дедушка часто посылал меня со связкой рыбы к постоянным покупателям. Обычно за ней выходила прислуга, иногда сама фру, а изредка, по непонятной мне причине, даже фрекен.
— Не ты ли в родстве с Гардаром Хоулмом? — как-то спросила меня одна молодая девушка. Она неожиданно вышла с черного хода, чтобы взять у меня связку пинегора.
— Нет, — ответил я.
— Конечно, ты в родстве с ним! Это он тебе дал золотую монету. И после этого ходить по домам продавать морскую воробьиху! Просто не могу сказать, как я поражена! Разве ты не знаешь, что морская воробьиха — грубая рыба?
Я ничего не ответил.
— Неужели ты никем не хочешь стать, когда вырастешь?
— Если это тебя интересует, я хочу ловить рыбу.
— Морская воробьиха! — гневно сказала она. — И быть в родстве с таким человеком! Как тебе не стыдно? Положи рыбу на порог, я до нее не дотронусь, это не пинегор, а голавль. И быть в родстве со всемирно знаменитым человеком!
— Мне следует получить деньги за рыбу, — напомнил я.
— У меня нет денег, — ответила она. — Прислуга ушла.
— Но ведь я должен получить деньги!
— Можешь оставить себе золотую монету, которую ты получил в прошлом году, свинья!
После этого она вошла в дом, но сразу же снова распахнула дверь, чтобы выпалить:
— Хочу только надеяться, что она была фальшивая!
Девушка захлопнула дверь и больше не появлялась. Рыба лежала на пороге. Я взял ее обратно и положил дедушке на тележку, сказав, что не получил денег. Откровенно говоря, мне не понравилось, что о такой жирной рыбе так дурно отзываются.
Эти рассветные часы, когда мы вынимали из сетей рыбу, слились для меня в одно незабываемое утро — и это утро сразу исчезло. Звезды поблекли. Книга сказок закрылась.
Дедушка подал мне знак вынуть весла. Я поднял их над водой, и кисти красных водорослей закачались вокруг них на тихой морской поверхности, освещенной восходящим солнцем.
Скоро наступит весна. Дедушка старательно набирает понюшку из рожка и говорит:
— Твоя бабушка говорила со мной.
Я молчу и жду.
— Ты знаешь, мой мальчик, что мы, собственно, не настоящие твои бабушка и дедушка. Мы вообще не бабушка и дедушка. Мы даже не женаты. Мы двое бедных стариков. Но много лет тому назад я знал сестру твоей бабушки.
— Я не знал, что у бабушки была сестра.
— Сестра твоей бабушки умерла полвека тому назад. Но отчасти благодаря ей твоя бабушка живет у меня. Мне нравилась сестра твоей бабушки.
— Бабушка пришла к тебе, когда умерла ее сестра?
— Сестра твоей бабушки никогда у меня не была. А твоя бабушка была замужем далеко отсюда, на востоке, за горами.
И вдруг я вспомнил, как однажды бабушка говорила, что она приехала сюда, в Рейкьявик, с востока, из-за гор.
— Да, да… ее муж погиб в море. Утонул на Пасху в порту Торлаук… И никого у нее не осталось.
— Как никого не осталось? — спросил я. — Почему никого не осталось? Куда же девались остальные?
— Больше никого не осталось. У нее было трое сыновей, и она лишилась их всех. Последний мальчик лежал при смерти, когда погиб его отец. Всем им она давала одно и то же имя. Она такая своенравная! Всех их звали Гримур, по имени ее дедушки. Дети здесь, в Исландии, большей частью умирают. Если не от дифтерита, то еще от чего-нибудь. Но когда умер младший, а в тот же год на Пасху его отец, то женщина чуть не помешалась. Когда погиб муж, все рухнуло. Тогда я и предложил ей приехать сюда, в Рейкьявик, потому что я немного знал ее сестру. Она снялась с места и приехала.
— А я думал, что бабушка больше всего боится ручейка Соглейкур. Как же она приехала? — спросил я.
— Когда твоя мать хотела окрестить тебя Аульфуром — это было давно, мой мальчик, — то бабушка добилась, чтобы тебя назвали и Гримуром. Она такая своенравная!.. И поэтому она не хотела, чтобы ты утонул в ручье Соглейкур, направляясь на пастбище за Грауни.
— Я буду осторожен, дедушка.
— Итак, — продолжал Бьорн из Бреккукота, — твоя бабушка говорила со мной. Учитель Хельгесен сказал ей, что ты можешь учиться. Мы очень хотим, чтобы ты учился.
— Почему?
— В семье бабушки раньше были ученые.
— Разве я не буду помогать тебе больше выбирать рыбу из сетей?
— Мы решили отправить тебя в школу, мальчик, и научить тому, что называется латынью. Если тебя примут — начнешь с осени. Я говорил с пастором Йоханом. Один человек, который учился в университете, согласен подготовить тебя. Мы договорились, что ты завтра начнешь заниматься с ним.
— Разве ты не разбудишь меня завтра на рассвете, чтобы помогать тебе выбирать сети?
— Бабушка хочет тебе добра, мальчик. И я тоже, как я ни глуп.
С этими словами он взялся за весло, мы оттолкнулись от скалы и пошли к берегу.
В жизнеописании Стефана Г. Стефанссона11 рассказывается, что однажды осенью, когда поэт был на воспитании в Скагафьордуре, он увидел нескольких парней, ехавших верхом по направлению к школе. И он так глубоко почувствовал свое собственное ничтожество из-за того, что у него не было возможности учиться в школе, что бросился на землю среди поросших вереском кочек и проплакал целый день. Мне это трудно было понять. Изучение латыни никогда меня не привлекало, как не привлекали и ученики, направляющиеся в школу с учебниками под мышкой. Я вовсе не хотел быть на их месте. И когда дедушка сообщил, что моя судьба решена и я буду изучать латынь, в глубине души я отнесся к этому так, будто мне придется быть шарманщиком или точильщиком — такие бродяги из Дании иногда появлялись у нас.
Все это было как гром среди ясного неба. Мои планы о вечной жизни в Бреккукоте рассыпались в прах. Радость моей жизни была разбита. Китайская стена, за которой я был сыном неба, пала не от трубного гласа архангела, а от одного только слова… И самое печальное, что слово, разрушившее мою крепость в Бреккукоте, произнес не кто иной, как дедушка. Я заплакал, хотя мы в Бреккукоте никогда не плакали и я ни разу не ревел с той поры, когда был совсем маленьким.
Я греб изо всех сил, чтобы не отставать от дедушки, и плакал, плакал. Когда мы дошли до берега, Бьорн из Бреккукота сказал:
— Помни, мальчик, что ты должен заменить и Аульфура твоей матери и трех Гримуров твоей бабушки.


Что, собственно, Бьорн из Бреккукота думал о латыни? Может быть, он считал, что это сезам, открывающий все скалы Исландии? Если так, то я не склонен считать его правым. У нас в Исландии там, где кончается соленая рыба, начинается латынь.
В старые времена в нашей стране было, пожалуй, больше людей, знавших латынь, чем в других государствах. Латынь в Исландии была признаком благородства. Нищий, уснащавший свою речь латинскими словами, всегда, пользовался большим уважением, чем тот, кто подавал ему милостыню. Человек, не знавший латыни, считался в Исландии поистине неграмотным.
До этой поры мир, в котором я жил, казался мне вполне удовлетворительным, и я не чувствовал никакой потребности в другом. У меня было все. Все в нашем доме было, в моих глазах, совершенным. Мне никогда не могло прийти в голову, что капитану Хогенсену, или Руноульфуру Йонссону, или инспектору чего-то не. хватает. До той-поры я думал, что у бабушки никогда не было других Гримуров, кроме меня, ее Аульфгримура. И я верил, что поскольку она для меня все, то ей достаточно видеть меня таким, каким создала меня природа. И вдруг я обнаружил, что у нее было три Гримура и ей хотелось, чтобы хоть один из них знал латынь, как ее предки. А когда бабушке это не удалось, она проделала путешествие через пустоши, равнины и горы, нашла меня в Рейкьявике и воспитала в надежде, что я выучу латынь вместо ее Гримуров. Я чувствовал себя в какой-то степени обманутым.
Но плакал я только в то памятное утро, а после этого безропотно вступил на путь учения. Постепенно я примирился с тремя Гримурами, которых мне навязали во время рыбной ловли.
Начались другие поездки на лодке, иная поэзия. Я распрощался с соленой рыбой и пинегором, с коровой и лошадью, с навозными мухами и курами, с низким забором, утопающим в кустах пижмы и репейника…
Созвучие серебра и меди в кладбищенском колоколе и фамильных часах тоже исчезло.
Но когда дошло до дела, оказалось, что меня нужно учить не только латыни. Мне пришлось купить и разные другие книги, в том числе на таких языках, о которых я и понятия не имел. Например, была приобретена книга на датском языке, и в ней рассказывалось, сколько костей в собаке и как каждая из них называется. Был и знаменитый учебник английского языка, который начинался так: I have a book, you have a pen, there is no ink in the inkstand.
Однако эти языки почти не считались наукой. Мне велели их выучить самому, походя, за едой. Единственная наука, всеми признанная и имевшая значение, заключалась в умении склонять латинские существительные и спрягать латинские глаголы. Эти склонения и спряжения и были тем сезамом, о котором я говорил.
Затем меня научили таблице умножения, которую поэт Бенедикт Грёндаль12 называл плохими стихами. И к середине лета, когда меня спрашивал рекомендованный пастором студент с бледным, землистым цветом лица, таблица умножения, подобно стихам, лилась из меня сама собой. Л на сенокосе я просклонял пастору Йохану все местоимения во всех трех родах и проспрягал все четыре спряжения глаголов во всех временах и формах. Это восхитило пастора, и он сказал, что тот, кто умеет правильно спрягать, — и думает правильно, а тому, кто думает правильно и живет правильно, — помогает господь бог.
Осенью я должен был сдавать экзамен во второй класс классической гимназии.
И хоть я примирился с волей бабушки, но еще много лет упорно противился той резкой перемене жизни, которую влекла за собой гимназия. Некоторое время я еще наполовину чувствовал себя дома и был исполнен недоверия и отвращения ко всему чужому: чужому запаху, чужим людям, чужой рыбе.
В эти годы мною овладела апатия. Меня охватило состояние тупости, которое не могла уничтожить даже радость юности. Люди, которых я не знал, казались мне туманными образами, они пытались принять определенную форму, но превращались в шерстяные чучела. Людская речь казалась мне шумом, вносимым ночным ветром в окошко. Редко-редко я мог расслышать слово. Я полюбил сидеть около печки, когда бабушка готовила обед, беседовать с ней о погоде, слушать, как она напевает старинную народную песню или за вязанием бормочет псалом.
В гимназии мне сказали, что я отношусь к простакам, страдающим болезнью зубрежки. В Исландии считали, что подверженные этой болезни могут стать только пьяницами, журналистами или конторщиками. Поскольку мне не позволили стать рыбаком, будущее было мне совершенно безразлично, и я ничем особенно не интересовался, ничего особенно не хотел. Может быть, эта духовная леность пошла мне на пользу. Я заучивал все бессознательно и механически и отвечал уроки как во сне. В любое время я мог без запинки назвать все кости собаки, как будто они были у меня в кармане. Разбуди меня в три часа ночи, и я мог бы рассказать о каждой из них подробно, как будто они лежали рядом.
Такое состояние души ранее считалось одаренностью. В этом крылась причина того, что меня любили учителя, и, несомненно, это избавило меня от тех неприятностей, которые я навлек бы на себя, показав в годы юношества свое настоящее лицо.
На фотографиях того времени я похож на человека, выпущенного из дома для слабоумных. Я очень быстро вытянулся вверх — виной тому были, конечно, печенка, икра и жирная рыба, которой меня кормили в Бреккукоте.
В год своей конфирмации, когда я учился во втором классе, я был одним из самых высоких мальчиков в гимназии. У меня, например, были такие длинные ноги, что они мешали при ходьбе, а руки висели как плети, от которых я никак не мог отделаться. На моем лице никогда не было улыбки, будто ко меня вынули душу и остался только страх своей внутренней пустоты. Я был похож на приговоренного к пожизненному заключению, который изредка выглядывает через решетку. Волосы стояли на голове дыбом; никакая сила не могла их уложить, пока само время не нашло на них управы и я не начал лысеть.
Мне не хочется утомлять читателей рассказом о том, как выглядел и как был одет парень, пришедший из землянки и теперь расхаживающий по натертому полу классической гимназии среди сыновей купцов, чиновников и землевладельцев. И все же не могу не упомянуть о своих башмаках, поскольку они позже сыграли некоторую роль в моей жизни.
А дело было так. Для меня нашли башмаки, забытые у нас одним деревенским парнем, когда он лет двадцать пять тому назад уехал в Америку. Мне разрешили их носить зимой, после того как бабушка и дедушка отказались от надежды, что владелец вернется за ними. Но эти башмаки невозможно было износить. Я не буду говорить о том, были ли они уродливы или красивы, ибо в отношении обуви существуют самые различные вкусы. В разное время обувь самых разнообразных фасонов считалась в мире красивой. Было такое время, когда башмаки считались тем красивее, чем длиннее у них носы, пока однажды носок не загнулся кверху, доходя почти до колена. В другие времена в моде была обувь совсем без носков. Возможно, те ботинки, которые я носил в год своей конфирмации, когда-нибудь станут модными, ибо это хорошие ботинки, и редко кто был так доволен своей обувью, как я, во всяком случае в первое время.
Я был поистине счастлив, когда сбросил с себя непрактичные мокасины из недубленой коровьей кожи. Единственное возражение, какое можно было привести против моих ботинок, — это огромное количество гвоздей в подметках; они были похожи на ящик с гвоздями. Каждый раз, когда я доходил в этих ботинках до города, из подметки вылезали сразу несколько гвоздей и впивались мне в ногу. Поэтому, надевая эти ботинки, я должен был захватывать с собой и клещи. Тогда я еще не был выскочкой и не стеснялся садиться на край тротуара и вытаскивать гвозди. Отчетливее всего я помню, какой страшный шум производили эти ботинки в классической гимназии. Толстые и жесткие подметки, а также железо, которым были подкованы ботинки, задолго до моего приближения предупреждали о том, что идет Аульфгримур ив Бреккукота.
Я надел на себя маску равнодушия — это привело к тому, что я стал похож на гусеницу в коконе. Каким бы жалким я ни выглядел, надо мной никто не насмехался. Я был чудаком, но не забавным глупцом. Возможно, что надо мной издевались больше, чем мне казалось, но в юности я был совсем толстокожим и не понимал, что надо мной смеются, до тех пор пока надо мной не начинали издеваться.
Говорят, что каждый человек находит себе подобного. Я нашел уроженца западных долин, старого Йоуна, а он меня в первый же день моего поступления во второй класс. Йоун был вдвое старше меня и каждый день брился. Некое общество, издававшее в Норвегии религиозные брошюры, возложило на него высокую миссию — обращать китайцев в христианскую веру.
Над стариком Йоуном часто смеялись, говорили всякие обидные слова и пытались его разозлить. Широкоплечий, белокурый — он был искренне убежден в том, что людям станет лучше жить на свете, если они будут читать христианские брошюры на норвежском языке, и что китайцам полезно изучать толстые иллюстрированные библейские истории большого формата, напечатанные в Христиании. Над его идеями беспрестанно смеялись, поскольку в Исландии укоренилось понятие, что всем верующим не хватает винтика в голове.
Учиться старику Йоуну из-за его возраста было уже поздновато. Но замедленность восприятия у этого человека не шла ни в какое сравнение с его совершенно невозможной памятью. Латынь, в особенности спряжения, казалась ему бесполезным и отвратительным изобретением. Он считал, что только князь мрака мог додуматься до того, чтобы у одного глагола были десятки форм в латыни и сотни в греческом. Но он без колебаний изучал их, поскольку на него снизошло призвание. И так как вся эта премудрость уже с первого дня пребывания в гимназии хлынула на меня стройным и ровным потоком, учитель предложил мне помогать старику Йоуну изучать латынь.
Часто до поздней ночи я вдалбливал в него латынь, брал его с собой ночевать в Бреккукот и вставал чуть свет, чтобы проверить его знания. Старик Йоун уже давно привык вставать на рассвете, убирать в коровнике; утром он всегда был в чудеснейшем настроении, но уже забывал всю выученную вечером латынь. Он хотел, чтобы мы молились за китайцев на новонорвежском языке; разумеется, я ничего против этого не имел, хотя считал более целесообразным просить господа, чтобы тот помог Йоуну выучить латынь. Новонорвежский язык очень подходил для старика Йоуна — это такой обрубленный язык, что в нем нет даже падежей, только какой-то намек на немецкий родительный падеж: например, «мужчины собака». На этом удивительно комичном языке мы и обращались к господу. Школьные товарищи прозвали нас «Длинный и Толстый», на улице на нас оглядывались, а пьяные увязывались за нами.
Однако было нечто, что роднило нас больше, чем латынь и новонорвежский язык, — это музыка. Ничто не пугало старика Йоуна, не было такого препятствия, через которое он бы не перешагнул, если был уверен, что это приблизит срок его поездки в Китай. Йоун оказался обладателем маленького органа и пытался извлекать из него звуки. Но дело не шло — и он считал, что виной тому слишком маленькие клавиши. Он, собственно, не испытывал особой любви к музыке, но слышал, что преподавание библии нужно сопровождать игрой на органе. И вот он решил найти себе преподавателя музыки.
В те годы мне казалось, что песня умерла. Я никогда не знал, какой издам звук, если открою рот. Я перестал слышать ту песню, которая раньше наполняла собой все вокруг меня, и довольствовался чтением газетных заметок о Гардаре Хоулме. Теперь сообщалось, что он поселился в графском замке.
Вспоминаю. Была ранняя весна, я собирался переходить в третий класс и конфирмоваться у пастора Йохана.
Девушка, одетая как датчанка, остановилась на другой стороне улицы и пялила на нас глаза. Ничто не было для Йоуна и меня более чуждым, чем мысли о женщине. Я даже не взглянул на ту сторону улицы. И все же мне показалось, что па девушке красные перчатки с кисточками. Мы давно уже привыкли к тому, что на нас глазеют на улицах, и не обратили на нее внимания. Но вот я вижу, что девушка пересекает улицу, идет нам навстречу и пристально смотрит на меня. Неужели я ее знаю? Так ли это?
— Ты не узнаешь меня? — спросила девушка.
— Нет, — ответил я.
— Почему же ты меня не узнаешь?
— Сними шляпу, — обратился ко мне Йоун.
— Зачем? — спросил я.
— Неужели ты такой невоспитанный?
Рассмотрев девушку поближе, я увидел, что она еще далеко не женщина, хоть на ней и были красные перчатки с кисточками: она выглядела старше меня года на два, не больше.
— Почему не приходят открытки от Гардара Хоулма? — спросила она.
— Какие открытки? — удивился я.
— До чего же ты непонятлив! А это что еще за чудак с тобой?
— Какое тебе дело?
— Скажи мне честно, — она понизила голос и приблизилась ко мне. — Это действительно был золотой?
— Конечно.
— Иисусе, как я рада, что ты это сказал! Отец говорит, что это была медная монета.
— А что он об этом знает?
— Дело не в том, — сказала она. — Спасибо. Ты учишься в гимназии. Кем же ты хочешь стать?
— Морской воробьихой.
— Когда ты, наконец, перестанешь изображать из себя чудака?
Вскоре после этого я обратился к моему новому другу.
— Послушай, Йоун, мне захотелось научиться играть на органе.
— Никому не посоветую этим заниматься, — ответил Йоун. — И скучно, и банально. Я ни за что не стал бы этому учиться, если бы не поездка в Китай.
Музыка в Исландии еще со времен средневековья была не признаком образованности, а считалась, в особенности среди образованных людей, чем-то искусственным, каким-то заблуждением. Так было до тех пор, пока Гардар Хоулм не сделал Исландию страной музыки, знаменитой во всем мире. Тогда исландцы начали думать иначе. Но все же еще долго считалось нелепым прославиться пением. Поэтому-то в мои молодые годы невозможно было себе представить, что кто-то, кроме духовного пастыря, возьмет на себя труд изучать пение и музыку. Песня нужна только тогда, когда людей опускают в землю, — таково было общее мнение.
Вместе с Йоуном я пришел в собор просить органиста научить нас играть на органе. К моему удивлению, органист знал меня. Он спросил:
— Не тебя ли пастор Йохан вел за руку по кладбищу и просил петь?
— Только на маленьких похоронах, — извиняющимся тоном сказал я, ибо знал, что органисту выпадали честь и труд участвовать в больших похоронах.
— Это ничего не значит, я все же знаю тебя, — сказал органист, — ты немного сродни нашему Гардару Хоулму. Может быть, ты тоже собираешься выступать перед султаном в Алжире? Или в Китае, как наш друг Йоун?
У органиста я впервые познакомился с тем, что называется человеческим жилищем в том смысле слова, какое оно приобрело в мире после 1000 года: тут была столовая, гостиная, настоящая кухня, а не только печка, была мебель с мудреными французскими названиями — шифоньерка, буфет, канапе. Жена органиста была датчанка, и, очевидно, она обставила квартиру по своему вкусу. Впервые я сидел в плюшевом кресле с бахромой. В кабинете около двери стоял орган. Но совершенно покорил мое воображение блестящий рояль в гостиной. Вначале я подумал, что инструмент с такой большой клавиатурой включает в себя все звуки, какие только можно услышать во вселенной, и удивился, узнав, что каждый звук имел свое постоянное ложе, если оно только не было нарушено, и что из скрипки, хотя у нее всего четыре струны, можно извлечь много звуков.
— Слышал ли ты когда-нибудь музыку? — спросил органист.
— Только когда был маленьким, — ответил я.
— Ну, это уже кое-что. Впечатления детства всегда самые сильные.
Я не объяснил ему подробно, какую музыку имел в виду, поскольку, откровенно говоря, в эту минуту подумал о навозной мухе, жужжание которой мне и сейчас еще слышалось в зимние вечера, когда я засыпал.
— Блайр, — крикнул органист, подходя к двери, ведущей в кухню. — Сядь за орган.
В двери показалось видение, которое лишило меня дара речи. Лучи света как бы сконцентрировались в этом образе. Солнце сияло в ее волосах, и они тоже излучали свет. Она посмотрела на меня своими сине-зелеными глазами. Потом села за орган.
Я уже не помню, что она играла, но, кажется, это был Гаде13 или Люмбю14. А может быть, Хартманн15? Возможно, это была «Снежинка». Хорошо ли она играла? Не знаю… У нее были большие с голубыми прожилками руки. Прекраснее этих рук я не видел. Движения ее тела напоминали о спокойных ударах хвоста пинегора по воде. Никто не слушал музыку с таким благоговением, как я в этот благословенный день. Это была сама жизнь, и я хотел, чтобы вечно звучала мелодия и вечно продолжалась жизнь.
Но вот музыка кончилась. Девушка встала и улыбнулась. От игры у нее заблестели глаза, разрумянились щеки. А у меня потемнело в глазах, словно я вот-вот упаду в обморок. Посмотрев на меня, она перестала улыбаться. И вышла. Она, наверное, подумала, что не стоит труда играть для таких, как мы.
У покосившейся стены в доме пономаря стоял орган в четыре с половиной октавы, каждый второй клавиш в нем молчал. Его оставил здесь Гардар Хоулм.
— До чего же расстроен твой орган, милая Кристина, — сказал я.
— Что ты говоришь, дитя? — ответила она. — Я мою его с мылом каждую весну и осень.
— В нем молчит каждый второй клавиш.
— А я слышу все прекрасно. И если бы он издавал больше звуков, мне было бы страшно. Только дотронусь до одного клавиша — и вижу перед собой все так, как это было раньше у нас на кладбище.
И все же Кристина разрешила Йоуну починить орган. Никто из нас обоих никогда прежде этим не занимался, но мы помолились богу на новонорвежском языке, и нам удалось заставить большую часть клавишей зазвучать.
По вечерам, когда я начал упражняться в гаммах, старая Кристина приходила, садилась и слушала. К ней возвращалось утро ее жизни, утро вечности, и она видела кладбище таким, каким оно было раньше. И вскоре она засыпала на своем стуле.
Раз в неделю, а иногда и несколько чаще я приходил заниматься к этому доброму человеку с длинным, худым лицом, с карими глазами и большим кадыком, в котором жил мягкий бас; в детстве я изредка слышал его на кладбище. Кадык выглядывал из воротничка, точь-в-точь как на портретах славных датских композиторов. Прелестная жена композитора угощала меня кофе и хлебом с сыром. Я был в таком восторге от своих занятий, что, приходя в дом пономаря, когда все ложились спать, садился за орган Кристины и мог сидеть за ним до утра, когда наступала пора идти к старику Йоуну.
Органист преподавал без всякого метода; наши занятия не имели ничего общего с уроками музыки. Это походило на приятную беседу о том о сем, на невинное и веселое развлечение в свободное время. Никто не замечал, чтобы этот музыкант — самый известный в Исландии — считал потерей времени учить неуклюжего парня гаммам. В одном мы — учитель и ученик — были схожи: никто из нас не говорил об оплате. Только много лет спустя я понял, что то время, которое органист собора и к тому же единственный композитор в Исландии тратил на меня, могло быть обращено в деньги. Но он, быть может, и не думал об этом.
Его солнечный дом привлекал меня настолько, что классическая гимназия тонула, словно в сумерках. Все остальное бледнело перед музыкой. Я бы охотно ходил к органисту каждый день. Поздно вечером мною вдруг овладевало страстное желание без всякого видимого повода бросить свои уроки и уйти из дому. И прежде чем я успевал опомниться, я уже стоял перед красным деревянным зданием, с крышей из волнистой жести, с белыми наличниками окон или сидел на каменном пороге землянки напротив и смотрел на окна этого дома. Иногда оттуда доносилось пение и звуки рояля. Изредка за занавеской мелькала тень, которая казалась мне силуэтом девушки. Хотя я стараюсь избегать громких слов, все же, не колеблясь, скажу, что ни одно видение не волновало меня сильнее. Вначале сердце как будто переставало биться, потом неистово колотилось, и я, как вор, бежал в безопасное место. Ночные сторожа смотрели на меня довольно косо. Трудно представить, чтобы какой-нибудь вор переживал более сильные угрызения совести, чем я, пытавшийся украсть эту тень. Иногда мне думалось — единственное мое оправдание в том, что это могла быть тень другого человека.
Я всегда чувствовал, дома ли она. И мне всегда становилось легче, когда я обнаруживал, что ее пальто не висит в передней. Если я улавливал ее присутствие в доме то ли по скрипнувшей ступеньке, то ли по открывшейся наверху двери, или по шагам в кухне, я становился растерянным, застенчивым и мне приходило в голову, что мои ботинки, может быть, слишком велики.
— В чем дело? — спрашивал органист. — Ты опять не спал всю ночь и вместе с Йоуном молился за китайцев?
Когда мне везло и ее не было дома в течение всего урока, органист говорил:
— Я уверен, что ты можешь научиться играть на органе. Кем же ты, собственно, собираешься стать, когда окончишь школу?
Я всегда отвечал, что собираюсь ловить рыбу, но как-то не решался сказать — пинегора. И добавлял:
— А вообще определенных планов у меня еще нет.
— Значит, ты не собираешься стать гражданином мира, как Гардар Хоулм? — спрашивал органист.
— По чести сказать, не знаю, — говорил я и впадал в задумчивость, а потом прибавлял: — Но было бы приятно послушать, как Гардар поет, например, «Лесного царя».
— Да, — откликался органист, — этого мы все ждем.
— Может быть, он самый знаменитый певец в мире? — спрашивал я.
— Не знаю, — отвечал органист. — Когда я с ним познакомился, он стоял за прилавком у старого Йоуна Гудмунсена. Помню, старик даже платил за его обучение, но это, очевидно, продолжалось недолго. Человек, собирающийся стать мировой знаменитостью, не засиживается на школьной скамье.
— Разве он не стал всемирно известным? — допытывался я.
— Во всяком случае, он настолько знаменит, что мы оба слыхали о нем, — отвечал органист, — а это что-нибудь да значит.
— Вы слышали, как он поет? — спрашивал я.
— Нет, — отвечал органист, — но меня не было и тогда, когда Христос спас мир.
Я был немало удивлен, найдя единственного человека, если не считать жителей Бреккукота, явно не желавшего высказывать свое мнение об истинности славы и величия Гардара Хоулма.
Я не помню, чтобы мне когда-нибудь еще удалось втянуть органиста в разговор о человеке, которого многие называли моим родственником и которого, как и меня, послали в город купить на три эре перца.
Органист давал мне ноты с экзерсисами. Однажды среди них попалась настоящая музыка. Это были мелодии Шуберта, и по этим нотам я выучил «Лесного царя».
Я начал перелистывать нотную тетрадь, сидя за маленьким органом в доме пономаря, и быстро понял, что эти ноты для меня еще слишком сложны: они написаны для соло с аккомпанементом и к тому же снабжены немецким текстом. Все же я начал их разбирать и, поскольку в те годы у меня еще не было голоса, пытался наигрывать эту мелодию. Изучив латынь прежде, чем немецкий, я вынужден был по словарю искать каждое второе слово, чтобы понять стихи. Удивительное акционерное общество, написавшее тексты к мелодиям Шуберта, вызывало во мне такое любопытство и восхищение, что вряд ли даже пигмеи в девственных лесах Африки могли изумляться сильнее.
Конечно, я едва справлялся с аккомпанементом, и то лишь кое-где, да и орган не подходил для этой музыки, но я находился во власти гармонии. Шум воды и ветра, сопровождаемый ударами барабана, долго преследовал меня. Постичь сущность немецкой изобретательности в эти годы моего становления было настоящим событием. Однако железная дисциплина речи, царившая в Бреккукоте, одерживала верх. Красноречие немецкого акционерного общества нам не подходило. В Бреккукоте слова были дороги, потому что они кое-что значили. Наши слова были похожи на деньги до инфляции; глубокое переживание не выразить словами. А пышные немецкие тексты говорили, в сущности, очень мало или даже совсем ничего и только удивляли. Зато как много говорил мне звук, когда он гармонически сочетался с другими звуками:
Так натяни скорее лук и смерти
Предай меня, небесная жена!
Если придерживаться теории, что слово существует для того, чтобы скрывать мысли, и что оно означает нечто совершенно другое, а иногда даже нечто прямо противоположное всему сказанному, то нередко приходится примириться с ним и простить поэта. Иные слова, при всей их странности, стремятся донести до нас правду музыки. Тогда следует, хоть в некоторой степени, признать их ради музыки.
Однажды весной я, как обычно, пришел к органисту на занятия. Шагая по ступенькам, я думал о том, подходящие ли у меня ботинки. Но как бы там ни было, я еще не успел постучать в дверь — она открылась, и появилась Блайр.
Я не буду пытаться описывать эту девушку, ибо всякое описание покажется чрезвычайно далеким от истины. В моих глазах она была не только красивой девушкой с мельницы, рыбачкой, печальной маленькой девочкой в роще, гневной Дианой и молодой монахиней, она была также форелью и липой, песней воды и литанией, короче говоря — Шубертом.
— Отца нет дома, — предупредила она, глядя мне в глаза. — Он просил меня позаниматься с вами.
Я ничего не ответил и по-прежнему стоял в дверях. Она продолжала смотреть в мою сторону. У меня потемнело в глазах.
— Пойдемте, — сказала она, взяв меня за руку, поскольку я не двигался. Повела и усадила за орган. Я чувствовал, что смерть моя близка, может быть, я даже почти мертв, или, вернее, начал умирать подобно тому, как кокон куколки отмирает по окончании зимы. Но, к сожалению, я умер не полностью, а продолжал жить, чтобы воскреснуть в образе бабочки.
— Какие упражнения вам на сегодня заданы? — спросила она.
— Я ничего не могу вспомнить.
Она раскрыла ноты и сказала:
— Сыграйте что-нибудь из того, что вы разучивали.
— Я забыл.
— Тогда сыграйте гаммы. Их вы не забыли?
— Забыл… забыл и гаммы.
— Не может быть. Гаммы нельзя забыть, ведь это просто ряд нот.
Но, клянусь, я не мог вспомнить и гамм. Девушка расхохоталась. Я встал и пошел к двери. Я шел по полу в своих больших башмаках, с клещами в кармане, с торчащей во все стороны щетиной волос на голове. Девушка следила за мной глазами.
Больше я туда не ходил. Я перестал играть на органе. Наступила весна. Я конфирмовался и сдал экзамены. Старик Йоун уехал на запад. Я не решался появиться поблизости от дома органиста, не осмеливался даже смотреть в том направлении. Иногда я думал, что прокрадусь туда как-нибудь темной ночью, но мысль о ночных сторожах отпугивала меня.
Мне шел восемнадцатый год, когда Гардар Хоулм вторично приехал в Исландию. К тому времени табак у инспектора давно весь вышел и кисет, сморщенный и запыленный, лежал на полке, но в кисете с золотом еще кое-что оставалось.
В газетах стали появляться статьи о том, что Исландия может ждать своего прославленного певца, но никто не знал когда. Наконец сообщили, что он приедет на почтовом пароходе «Полярная звезда» в первой неделе августа. Он давал концерты на другом краю земли — в Австралии и Японии. Его наперебой приглашали оперные театры Европы и Америки, но он предпочел не связывать себя контрактом с какой-либо оперой, поскольку у ног певца лежал весь мир.
В начале сенокоса начали поговаривать о том, что необходимо подготовиться к приему Гардара Хоулма. Нация должна показать свое лицо, когда волна славы принесет на своем гребне всемирно известного певца в его жалкий родной город, о котором иностранные туристы по-прежнему утверждали, что он примостился чуть ли не у самого Северного полюса.
Собрались пассажиры первого класса нашего национального корабля: городской совет, пожарный корпус, литературное общество, духовой оркестр и женский союз «Браслет». На этом совещании было решено воздвигнуть на пристани увитую гирляндами почетную арку, под которой четыре великана на руках пронесут знаменитого певца. Духовой оркестр сыграет торжественный марш, а девушки в белых платьях встретят певца с букетами цветов. Предполагалось, что городской судья выступит с краткой речью, а один из уважаемых литераторов, по всей вероятности редактор «Фолдина», напишет стихотворное приветствие. Ожидали, что Гардар Хоулм, сойдя на берег, будет приветствовать свой родной город песней, но только никак не могли договориться, с какого балкона ему лучше выступить.
Перед прибытием «Полярной звезды» в спешном порядке красили фасады домов. Гудмунсеновский дом и здание редакции газеты «Фолдин» были окрашены в серо-зеленый цвет. Воспользовалась случаем и духовная семинария: ее здание тоже было выкрашено в серо-зеленый цвет. Лавочники на боковых улицах не захотели отставать и выставили в своих витринах среди мыла и губок, спичек и кастрюль увеличенные фотографии певца. Продавались булавки с миниатюрным портретом артиста — еще одно изображение человека, в мечтах видящего, как по небу мчится золотая карета.
Если случалось, что в течение нескольких недель в газетах не писали о Гардаре Хоулме, у нас дома иногда можно было слышать такие слова: «Да, сын Кристины был хорошим мальчиком, когда рос здесь на кладбище». Но чем больше трубили о нем в городе, тем больше замыкался в молчании Бреккукот. Волна восторга, вызванная его именем, никогда не была так далека от нашего хутора, как в те дни, когда она с особой силой билась о стены Бреккукота.
Я никогда всерьез не думал, что эта торжественная встреча состоится, и прямо говорил: «Ее не будет». Я считал, что обитатели столицы каждый раз попадались на удочку Гардара Хоулма, а он никогда не шел ни на какую приманку, даже на почетную арку и духовой оркестр. Иначе все его воспитание на кладбище пошло бы прахом. Разве можно было предположить, что он подчинится планам, составленным за него другими?
День прибытия «Полярной звезды» я помню, как будто это было вчера. Конечно, лил проливной дождь и завывал ветер. Кто ожидал иного? Восемь-десять промокших насквозь девушек стояли на пристани, дрожа от холода, с мокрыми цветами. Несколько усталых ремесленников — среди них косой сапожник — с духовыми инструментами чуть было не умерли от холода, а дождь лил им прямо в трубы. Городской судья пришел в пальто и в галошах. Еще до того, как показалась лодка, отчалившая от парохода, музыканты, чтобы согреться, решили сыграть торжественный марш. Городской судья снял галоши. В эту минуту к музыкантам подошел какой-то человек и сообщил, что среди пассажиров «Полярной звезды» Гардара Хоулма нет и все это сплошное недоразумение, ибо певец дает концерты в Париже. Музыканты перестали играть, вылили воду из труб и разошлись. Городской судья снова надел галоши. Девушки с цветами разбежались по домам под проливным дождем. Почетная арка с гирляндами была снята.
Все это я предчувствовал заранее.
Но однажды, кажется через неделю, когда я шел в город по тропинке через кладбище, я неожиданно натолкнулся на прогуливавшегося господина с тростью в руке. Я обычно не заглядывал встречным в лицо, ибо уже на далеком расстоянии узнавал, кто идет мне навстречу. Однако сейчас я случайно посмотрел на него. Это был не кто иной, как Гардар Хоулм.
Я не сразу узнал его — на первый взгляд он показался мне незнакомым. Ведь прошло пять лет, а это огромный срок в жизни человека. Знаменитый певец постарел, черты его загорелого, обветренного непогодой лица стали строже, морщины — глубже, а взгляд — слегка косоват. Он был, конечно, одним из тех, кто видит небесный свет, как об этом говорится в латинской книге об орле: «Adspicit lucem celestem»16, — и вряд ли можно было надеяться, что он узнает Аульфгримура. Но хотя Гардар Хоулм шел задумавшись, словно находясь вне времени и пространства, он посмотрел на меня необычным, косящим взглядом.
Как ни странно, когда я пожирал глазами этого человека и сравнивал его с портретом певца, прозревающего небо, с портретом, который сохранился в моей памяти с детства и который я создал на основании почтовых открыток, он вдруг показался мне несколько будничным. Во всяком случае, он не был таким шикарным, как прежде. И я был уверен, что на нем та же шляпа, что и в прошлый раз, пять лет тому назад. Зато на нем уже издали виднелись блестящие новые ботинки — а в годы моей юности это было редким явлением. Откровенно говоря, даже не помню, чтобы до той поры я видел кого-либо в новых ботинках. На его платье не было ни пятнышка, ни морщинки, как и пять лет назад. Но мне показалось, что на нем тот же самый костюм, что и прежде; во всяком случае, он был сшит из такой же синей материи с красными квадратиками.
Когда Гардар Хоулм проходил мимо, я остановился и стал смотреть ему вслед… Он повернулся на каблуках и тоже остановился.
— Ты меня знаешь? — спросил он.
— Да, — ответил я.
— Кто ты?
— Аульфгримур.
— Так это правда, — и, по-прежнему погруженный в свои печальные мысли, он улыбнулся.
Я стоял, как пригвожденный. Наконец он подошел и протянул мне руку.
— Значит, ты существуешь! А я думал, что мне это приснилось. Это ты ел пирожные по пять эре?
— Да, мне предложили пирожные, ко я съел только одно.
Гардар Хоулм сбросил с себя бремя мировой славы и засмеялся.
— Во всяком случае, ты шел в город за перцем! Купил ты его? И отдал ли бабушке?
Я считал невозможным ответить на этот вопрос и перевел беседу на другое.
— Мы думали, что вы уже не приедете, — сказал я. — Почетную арку сняли.
— Это на них похоже, — и он снова улыбнулся, стремясь показать, что он в хорошем настроении, — мне это не понравилось. Приходи ко мне. Мы пойдем и купим пирожные по пять эре за штуку.
— Большое вам спасибо, — вежливо поблагодарил я.
— Не нужно говорить мне — вы. Это все равно, что быть на вы с самим собой. Если я могу что-нибудь для тебя сделать, скажи об этом.
Он заторопился, очевидно считая, что мне не о чем просить его. А ведь я в течение многих лет носил в себе одно желание, и теперь для него пришло время.
— Я хочу попросить тебя спеть «Лесного царя».
— Лесного царя? — удивленно спросил он. — Какого лесного царя?
— „Wer reitet so spät durch Nacht und Wind?“
— Что я слышу? Откуда это у тебя?
— Я перелистывал Шуберта.
— Шуберта? Зачем?
— Случайно.
— Поговорим об этом поподробнее. Приходи ко мне как-нибудь… в «Hotel d’Islande». Я попробую сделать для тебя, что смогу.
Он пожал мне на прощание руку, и я заметил, что рука у него была грубая и шершавая.
В это лето передо мной как бы забрезжил новый свет. Годами я не осмеливался петь при других, боясь звуков, которые могут вырваться из моего рта. Но когда я гулял в окрестностях Бреккукота, мелодии рвались наружу и превращались в хрупкие дробящиеся звуки — они уже отдаленно напоминали тот тон, к которому я стремился. Поэтому я пользовался любым случаем, чтобы поупражняться в пении там, где меня никто не слышит.
Однажды я увидел, как пастор Йохан, которому тогда исполнилось восемьдесят лет, совсем согнувшийся, ковыляет по кладбищу за гробом какого-то чужака. Я подошел, как в. былые времена, когда был маленьким, и, не дожидаясь просьбы пастора, пропел над покойником «Подобно одинокому цветку». Когда я кончил, пастор Йохан бросил горсть земли на гроб, затем, растроганный, подошел, взял меня за руку и сказал:
— Ты так вырос и стал таким способным, дорогой Аульфгримур, что мне неудобно дать тебе десять эре. Зато я буду молить господа, чтобы он помог тебе.
— Спасибо вам, — сказал я, хоть и предпочел бы получить десять эре. Я не верил, что заслуживаю помощи бога за свой визг. Я был почти убежден, что больше никогда не смогу издать ни звука.
Тогда пастор Йохан сказал:
— Некоторые голоса всегда находятся в переходном периоде. Но во всяком добром человеке, как мышка в мышеловке, или, скорее, как мышка в норе, живет чистый тон. И это особая милость господа, если человек поет тем звуком, который он сам слышит. Я стар, но мой голос все еще в переходном периоде. Мне никогда не удавалось петь тем звуком, какой я слышу. Но тон от этого не стал хуже.
В то лето, когда ко мне вернулся голос, я думал о пении. Это неудивительно — я был на седьмом небе от счастья, что сам певец вернулся в Исландию. Надеясь услышать «Лесного царя», я не стал медлить с ответом на его любезное приглашение. Смазал овечьим жиром свои скороходы, попытался пригладить вихор, смочив его водой, и отправился в город. Войдя в вестибюль гостиницы, я подошел к хозяину «Hotel d’Islande», сидевшему за конторкой с опущенной головой, и поздоровался.
Голова поднялась, хозяин взглянул на меня поверх очков, но продолжал листать свои бумаги, не ответив на приветствие. За его спиной в клетке висела птица. Я кашлянул.
— Кто вы? — спросил он на каком-то смешанном полудатском-полуисландском языке.
— Меня зовут Аульфгримур.
— Что вам нужно?
— Ничего. Я хотел только с кем-то поговорить.
— С кем-то? — хозяин гостиницы оглядел меня с ног до головы. — Здесь кто-то не живет.
— Извините, но разве Гардар не живет здесь?
— Не понимаю.
— Я хочу поговорить с Гардаром Хоулмом.
Человек встал и торжественно снял очки, чтобы лучше разглядеть меня.
— Вы хотите сказать — с знаменитым певцом?
— Да.
— Зачем же он вам нужен?
— Он просил меня прийти.
— Милый молодой человек, — сказал хозяин и подошел вплотную к барьеру. — Вы, наверное, из деревни?
— Я живу здесь, в городе, в Бреккукоте.
— Вы от старого Бьорна из Бреккукота? — спросил хозяин. — Как вам пришло в голову, что вы можете говорить с оперным певцом?
— Я ему почти родственник.
— Этого никогда нельзя знать… Что я могу для вас сделать?
Я вновь высказал свое пожелание.
— Если вы знаете Гардара Хоулма, то вам должно быть известно, что не всякий человек может беседовать с оперным певцом. — Хозяин говорил теперь на чистом датском языке. — Если пустить к нему одного, сюда скоро прибежит весь город. Вам кажется, что он ваша собственность. Вы говорите, будто вы его родственник, и так как я не могу этого опровергнуть, то вынужден вам верить. Но позволю себе усомниться в том, что такое родство ведет к дружбе, если вы считаете, что можете ввалиться к вашему кузену, или кем он вам доводится, так же легко, как съесть сосиску. Правда, когда наша национальная знаменитость находится в Исландии, его адрес — мой отель. Я имею честь получать на его имя письма и отвечать, что его нет дома. Время от времени он дает мне за это золотую монету. Но письма никогда не приходят, ибо никто из его друзей не относится к нему с таким презрением, чтобы подумать, что этот великий человек на самом деле живет в «Hotel d’Islande». Он называет мое заведение семейным пансионом. Иногда он заходит сюда, но, услышав канареек, сразу же убегает сломя голову.
— Не окажете ли вы мне услугу, сказав, где он живет?
— Живет? — повторил хозяин. — Гардар Хоулм нигде не живет. Он, очевидно, находится на французском военном корабле, который прошлой ночью привез его в Исландию. Корабль там… за островами. А если певец днем сошел на берег, то, конечно, он у губернатора.
Через несколько дней снова хоронили человека без роду и племени, может быть бродягу, и пастор Йохан попросил меня спеть над могилой, пообещав за это тридцать эре.
Я пришел на кладбище в назначенный час. Там был пастор Йохан, и гроб, и полицейский, и могильщики, которые стояли, упершись подбородками в свои лопаты. Траур, как и в прошлый раз, выражался только в том, что гроб был покрашен разведенной сажей. Пастор Йохан бросил лопату земли на гроб и, по ритуалу, пообещал покойнику воскресение в Судный день. Затем он подал мне знак, и я запел. То ли мне надоел псалом Хадлгримура Пьетурссона «Подобно одинокому цветку», то ли по какой-то другой причине, но я решил спеть «Лесного царя» Шуберта.
Как всем известно, «Лесной царь» это, собственно, то же самое, что и наша древняя песня «Улаф мчался вдоль подножия горы», только в немецком стихотворении эльфы манят Улафа при помощи лесного царя, а в нашей народной песне смерть приходит в образе девушки-феи. И хотя совершенно не по-исландски и несовместимо с мировоззрением Бреккукота, чтобы один мужчина вырывал мальчика у другого, все же эта народная немецкая песня затрагивала какие-то скрытые струны в моем сердце. Может быть, виной тому были звуки объятого страхом тамбурина, -которые слышались мне перед рассветом, когда мы с дедушкой ловили пинегора.
— Я никогда не был против новых мелодий, — сказал пастор Йохан, когда я над прахом чужака пропел «Лесного царя» на немецком языке. — Ведь старые мелодии не становятся хуже от того, что хороши новые. Вот тебе двадцать пять эре, но этого мало.
— Мне захотелось попробовать спеть эту мелодию, — сказал я. — Я знал, что тут немного людей, которые могут ее услышать.
— Совершенно правильно, — ответил пастор Йохан. — Здесь на кладбище, кроме бога, тебя никто не слышит. А бог приемлет как новые, так и старые мелодии… Кажется, мой кошелек прохудился. Но вот, наконец, я нашел еще два эре.
— Большое спасибо, пастор Йохан, — поблагодарил я. — Не платите мне больше. Я ведь знаю, что вы сами ничего не получаете за похороны бедных.
— Я мог бы получать за них столько же, сколько за любые другие похороны, если бы только потребовал этого от властей, — сказал пастор. — Но, по правде говоря, я всегда с большим удовольствием хороню бедных, чем богатых. Это потому, что чем ничтожнее они в этом мире, тем больше для них места в сердце спасителя… Вот, нашел еще два эре… Мне нужно, наконец, обзавестись новым кошельком. Я даже не могу наскрести тридцать эре, которые я тебе почти обещал. Прошу считать одно эре за мной.
Я сел на могилу святого архангела Гавриила, держа монетки за похоронный псалом в руке, а пастор Йохан ушел. Воцарилась тишина, нарушаемая лишь могильщиками, которые с шумом забрасывали могилу неизвестного землей.
Вдруг кто-то присаживается рядом со мной. Снимает шляпу — было тепло — и приглаживает ладонью волосы. Он явно поседел, и на лбу у него появились морщины. Он смотрит на меня.
— Как тебе удалось добиться этого тона? — спрашивает Гардар Хоулм.
— Какого тона?
— У тебя есть тон.
— Я иногда пою для пастора Йохана.
— Береги этот тон.
— Я на днях приходил к тебе. Но ты был на французском военном корабле.
— Почему ты стоял на краю могилы, когда пел? Не думаешь ли ты, что тот, кто поет над покойником, может стоять впереди вдовы? — спросил он.
— Никакой вдовы не было, — ответил я. — Меня никогда не просят петь над людьми, у которых есть вдовы.
— Нельзя же петь для собственного удовольствия, — заметил он.
— Знай я, что ты здесь, я попросил бы спеть тебя.
Он поднялся, как будто мои слова были ему неприятны. Рассердился ли он на меня? Или скрытность — спутник славы?
— Есть только один тон, — сказал он, как бы продолжая слова пастора Йохана. — Но тот, кто его услышит, уже никогда больше не будет петь.
Глядя на его одежду и обузь, без единой морщинки или пятнышка, я вижу кусочек соломинки, прилипший к брюкам на колене. В этот раз певец не был со мной слишком любезен, хоть и сказал мне несколько странных комплиментов. Но я все же считал, что пушинка на таком человеке — это катастрофа! Я встал и снял с него соломинку.
— Что такое? — спросил он несколько сердитым тоном.
— Соломинка.
— А… я сидел на земле… — и он улыбнулся благодарной и одновременно милостивой улыбкой, подал мне руку, простился и исчез среди могил.
У здания газеты «Фолдин» что-то происходило. Редактор, не удовольствовавшись покраской дома, пригласил рабочих украсить балконы колоннами. В то время многие считали вероятным, что после выборов редактор «Фолдина» станет министром. Ходили слухи, что в ближайший субботний вечер этот большой человек устраивает пиршество, на которое приглашены все крупные лавочники и наиболее уважаемые иностранные консулы, а также офицеры датских кораблей, находящихся в исландских водах. Но почетным гостем должен был быть тот, кто прибыл в Исландию на французском военном корабле, — оперный певец Гардар Хоулм. На этот раз газеты заранее ничего о нем не писали, сообразив, наконец, что не следует проявлять поспешность, когда дело идет о знаменитости. Но, хотя в газетах не было ни анонсов, ни заметок, население города догадывалось, что на балконе воздвигаются колонны для того, чтобы Гардар Хоулм вышел после обеда и приветствовал страну песней.
Утро позднего лета. Над морем ни ветерка. Оно спокойное и чистое, без ряби. Я, как всегда, встал раньше других, чтобы вывести корову пастись за калиткой хутора. Я веду ее на поводу, чтобы она не пробралась сквозь ветхую изгородь на капустные грядки. Затем усаживаюсь на большой камень и слушаю, как в утренней тишине корова жует траву. Из бабушкиной печи поднимается дымок. Все кругом еще спит, но несколько рабочих-торфяников с рыжими бородами уже восседают на своих тележках, торжественные, как пророки на картинках в библии, и, подхлестывая ленивых кляч, направляются на южное болото, где самые большие торфяные залежи в мире. Кудахтанье хлопотливых, лишенных юмора кур достигает своего апогея.
Вдруг я слышу, как открывается калитка, ведущая на кладбище, как поют ее петли. Я поворачиваю голову и вижу, что с кладбища выходит женщина и закрывает за собой калитку. Это толстая девушка с лоснящимся лицом, одетая по-датски, в расстегнутом пальто, в руке она несет шляпу на завязках, как ведро. Глубоко задумавшись, она смотрит на меня отсутствующим взглядом. И я представляю себе, что она решила утром пойти на кладбище погоревать на могиле умершего друга. Она направляется к городу. Мне кажется, что она с грустью ступает по земле и, во всяком случае, не следит за тем, как идет; волосы ее словно растрепаны ветром, хотя никакого ветра нет.
Пройдя сотню шагов, она внезапно остановилась и оглянулась. Увидев меня, кивнула все с тем же отчужденным выражением лица. Может быть, ома долго не могла догадаться, кто этот парень, сидящий на большом камне и стерегущий корову. Неужели она поворачивается и идет ко мне? Спереди она даже толще, чем сзади, может быть потому, что ела слишком много французских булок? Мне стало не по себе — я не привык к женщинам. Если бы она хоть застегнула пальто!.. Она направляется ко мне. Я отвожу глаза и смотрю на корову, которая по-прежнему жует траву.
— Здравствуй! — говорит девушка.
— Здравствуй! — запинаясь, отвечаю я и смотрю куда-то в сторону.
— Сегодня хорошая погода, — пытаясь быть вежливой, обращается ко мне девушка.
— Да, терпимая, — отвечаю я.
— Я гуляю для собственного удовольствия, — объясняет она. — Доктор говорит, что я слишком толста.
Когда она подошла ближе, мне показалось, что щеки у нее немного ввалились и глаза усталые, а под ними темные круги. В волосах у нее застряли соломинки.
— Ты меня не узнаешь? — спросила она. — А я тебя узнала. Как тебя зовут?
— Лаунгафлоун.
— Лаунга… что? Почему ты лжешь? Не кажусь ли я тебе глупой?
— У тебя сор в волосах…
Она подняла руку и вытащила несколько соломинок.
— Еще остался мох, — сказал я.
— Как я рада, что ты мне это говоришь! Помоги мне, я без зеркальца.
Я исполнил ее просьбу.
— Можно тебя о чем-то спросить? — обратилась ко мне девушка.
Она вынула из кармана пальто фотографию и протянула мне. На ней была женщина средних лет с двумя детьми — мальчиком и девочкой. Мне сразу же показалось, что это одна из фотографий, которые мы иногда получали из Америки, потому что у женщин на этих фотографиях было такое же напряженное и застывшее выражение лица, как у крестьян, живущих в лесах, а их большие обветренные руки были испорчены то ли лопатами, то ли переноской камней, то ли загрубели от постоянной стирки; они были одеты и причесаны по устарелой заграничной моде. Платья на детях сидели так, словно их спешно сшили только ради того, чтобы сфотографировать. У девочки волосы были заплетены в два крысиных хвостика, она таращила глаза от страха и любопытства, мальчик же глядел пытливо. Больше всего меня удивило, что имя фотографа явно было датским, и под ним красовалось название одного ютландского торгового городка.
— Чья это фотография? — спросила маленькая фрекен Гудмунсен.
— А я почем знаю? Откуда она у тебя?
— Я нашла ее на кладбище.
— Странно, — сказал я и с удивлением посмотрел на нее.
— Она лежала на могиле. Ты уверен, что не видел ее раньше?
— Вполне.
— Извини, — сказала она, — и прощай… Как твои успехи в гимназии?
Я рассказал ей кое-что об этом.
— Кем же ты хочешь стать?
— Ловцом пинегора.
— Ну, не дразни меня. Я пойду домой и лягу спать. Тебе не кажется, что я похудела?.. Да, кстати, в каком ты родстве с Гардаром?
— Не знаю.
— Да, да, вы родственники. Когда он приедет, приведи его как-нибудь к нам. Пожалуйста.
— С удовольствием.
Она отошла на несколько шагов, остановилась и с силой ударила по земле острым носком своего модного ботинка.
— Как зовут жену Гардара Хоулма? Она датчанка? И где она? — спросила фрекен.
— Жена Гардара Хоулма? Ты с ума сошла?
— Да, конечно, это глупо с моей стороны. До чего же это нелепо, чтобы такой знаменитый человек был женат и никому не сказал об этом ни слова!.. Не оставить ли тебе фотографию?
— А что мне с ней делать?
— Может быть, ты будешь так добр и отнесешь ее обратно на кладбище.
— Эта фотография не имеет ко мне никакого отношения.
— Неужели ты не можешь оказать мне эту маленькую услугу? Кто знает, может быть, когда-нибудь и я отплачу тебе тем же.
— Я с удовольствием могу бросить эту фотографию на кладбище.
— Нет, не бросить, а передать тому, кто спит там, на кладбище. Это иностранец, он спит на могиле.
— Неужели ты засунула руку в карман спящему иностранцу?
— Какая ты свинья! Но хоть ты и думаешь обо мне так дурно, все же я надеюсь, что ты никому этого не скажешь. Может быть, позже и я окажу тебе услугу.
На этот раз она не обернулась. Я сидел на каменной изгороди с фотографией в руках и смотрел вслед девушке. Корова продолжала пастись. Из трубы бабушкиной печки тянуло чудесным ароматом пахнущего торфом дыма.
Когда девушка исчезла из виду, я пошел на кладбище, чтобы поискать иностранца, которому фрекен Гудмунсен засунула руку в карман и украла фотографию его жены, пока он спал на могиле. Но как я ни искал, я не нашел никого, кто бы спал на какой-нибудь могиле.
Когда наступили сумерки, гости в праздничных платьях съезжались в дом редактора «Фолдина», где уже горел свет.
Вечером жители столицы собрались на улице. Это были люди, которые не заботились об устройстве пиршества и никак не собирались участвовать в нем, — портовые рабочие и рыбаки в куртках, надетых на вязаные рубашки; людей этого сорта в годы моей юности называли неимущими крестьянами, потому что у -них дом был полон ребят, а коровы не было. Находились здесь и пекари, и кузнецы — создатели городской культуры Исландии, — именно они ввели в обиход твердые шляпы, резиновые воротнички и палки. Эти люди жили в постоянном страхе, как бы одного не повесили за грехи другого. Пришли также женщины, работавшие на солке рыбы, которых по старости уволили из порта. Исландия была первой страной, принявшей закон о пенсии для стариков, но этой пенсии хватало только на сухари. Было в толпе много и хорошеньких девушек из окрестных деревень в национальных костюмах. Несколько таких же скучных, как я, парней, слонялись возле дома. Не было недостатка и в зубоскалах, которые всегда заполняли площади еще со времен античной греческой комедии.
Упомянул ли я, что шел дождь?
Время ползло медленно, мы стояли под осенним дождем. Иногда в окне показывалось чье-то лицо или за гардиной мелькала тень; тогда по толпе словно пробегала дрожь. Это он!
Но каждый раз это был не он.
Чего мы ждали от певца? Не были ли мы нацией певцов, потерпевшей когда-то в далеком прошлом кораблекрушение здесь, на этом молчаливом берегу, и с той поры из поколения в поколение ждавшей одного-единственного певца?
Я не буду затягивать свой рассказ. Был уже поздний вечер, все промокли насквозь. Когда мрак спустился над городом, дверь на балкон в доме редактора «Фолдина» отворилась. Оттуда изливался свет и веяло запахами жареного и табачным дымом. Прекрасно одетый господин вышел на балкон — это был хозяин дома. Многие зааплодировали. Он дал знак успокоиться и начал говорить. Он просил толпу разойтись, поскольку почетный гость, которого ждали целый вечер, не прибыл; но только что от него получено письмо, и в нем говорится, что французское военное судно, привезшее его, как гостя главнокомандующего, сейчас уходит в море. Гардар Хоулм уехал и просил передать привет всем высоко и низко стоящим исландцам и пожелание благополучия и процветания всему исландскому народу.
И публика, уставшая от ожидания, стала расходиться под дождем. Ее терпение свидетельствовало о том, что она не впервые переживает это небольшое разочарование. Я повернул фуражку козырьком назад, чтобы вода не стекала за воротник, и зашагал домой.
Я уже говорил, что была ранняя осень, уличные фонари еще не зажигались, и лишь в окнах домов то тут, то там светились огоньки. Пройдя несколько шагов, я увидел женщину, закутанную в темный платок и почти невидимую в вечернем мраке. Она шла на некотором расстоянии от меня неуверенными шагами, шатаясь, как пьяная, и, наконец, споткнулась и упала в канаву. Я поспешил помочь ей и увидел, что это Кристина из дома пономаря.
— Ты ушиблась, Кристина? — спросил я, поднимая ее и выводя на дорогу. Платье на ней было мокрое и грязное.
— Я стала так плохо видеть в темноте, — извиняющимся тоном сказала она, хотя мы все знали, как ослабли ее глаза.
Она все наклонялась, что-то ища на дороге. Наконец мы нашли то, что она искала. Это была корзинка.
— Я только что заходила к Фредериксену, — сказала она.
Это была правда, потому что от корзинки пахло гвоздикой, корицей и другими пряностями. Я предложил проводить ее домой. Кристина согласилась и взяла меня под руку. Я заметил, что она насквозь промокла — наверное, так же как и я, стояла на улице под дождем.
— Благословенный ливень! — сказала она. — Подумать только, промокнуть насквозь из-за того, что я ходила в кондитерскую Фредериксена.
Я помог ей подняться по крутой тропинке до дома пономаря. В темных окнах, конечно, не было никаких признаков жизни, поскольку пономарь умер двадцать пять лет назад.
— Как хорошо, что ты помог мне, дитя, — сказала Кристина, не подозревая, насколько я вырос, не говоря уже о том, что она, к сожалению, перестала давать мне, как прежде, десять эре. — Войди и выпей чашечку кофе, — предложила она.
Старый просмоленный дом пономаря, с резными наличниками, с маленькой кухней и печкой, состоявший из одной комнаты внизу и двух наверху, стоял на самом высоком месте около кладбища. Старый пономарь жил здесь всю жизнь, и Кристине повезло, что ей разрешили остаться в этом доме после смерти его хозяина.
За последние годы муниципальные власти косили сено на лужайке перед домом и кормили им лошадей, которых впрягали в погребальные дроги. Коровник покойного пономаря стоял за домом, и там теперь находился всякий кладбищенский хлам, а наверху хранилось сено. После Нового года его забирал конюх, ухаживавший за лошадьми, совершавшими рейсы между часовней и кладбищем.
— Я не предлагаю тебе молока, — сказала Кристина. — Ведь это все равно ваше молоко, из Бреккукота. Но тут у меня немного холодного кофе, оно подкрепляет — я налью тебе.
Она зажгла лампу над плитой и налила кофе в большую чашку. Потом порылась в корзинке, содержимое которой, судя по аромату, не пострадало от неудачной прогулки, и дала мне не венскую плюшку с малиновым вареньем, покрытую зеленой глазурью, а рожок. Но рожки тоже хороши, в них много коринки, которой нет в плюшках, а в самой середине — корица. Оказалось, что Кристина купила только одну плюшку, и я не сомневался, что у нее была какая-то особая цель, потому что, хотя люди, живущие по обе стороны кладбища, добросердечны, они никогда не были расточительны и не выбрасывали денег на ветер. Кристина отрезала кусок французской булки, намазала его маслом и мясным паштетом, затем разрезала плюшку на три части и положила все это на блюдо. Потом из маленького деревянного ведерка налила в кувшин молока и сказала:
— Я так плохо вижу ночью… Прошу тебя, отнеси это в хлев, поставь кувшин и блюдо через люк на сеновал бедной мышке.
— Какой мышке?
— Какой мышке? — повторила она. — На такой вопрос сразу и не ответишь, милый Аульфгримур. И будь осторожен с огнем, если станешь чиркать спичкой.
— Боюсь, что мышка не достанет молока из этого кувшина, — заметил я. — А если она и доберется до края, то упадет в кувшин и утонет. Когда я кормлю мышей, то всегда наливаю молоко в блюдечко.
— Ты так много всего знаешь, дитя, — сказала Кристина. — Неужели ты воображаешь, что мышка не сумеет напиться из кувшина? Иди и перестань болтать, дурачок! И не испугай мышку. Ведь ей все угрожают: и люди, и собаки, и кошки.
Я зажег свечу и осторожно поднялся пс стремянке, стараясь не разлить молоко и не испугать мышку. Я посветил вокруг люка, желая увидеть удивительную мышь, которую кормили плюшками и бутербродами с мясным паштетом и которой, к тому же, давали целый кувшин молока. А может быть, Кристина подразумевала не какую-то определенную мышь, а Мышь вообще, всех мышей мира.
Чердак коровника был разделен перегородкой на две части, на сеновал и чулан. Возле люка чулан был почти пуст. Сено с лужайки пономарева дома давно уже лежало на сеновале, и оттуда доносился запах гниющих трав. Но, подняв свечу, я увидел, что в передней части чердака, по эту сторону перегородки, на полу устроено ложе из сена, и на нем лежит что-то вроде большого узла, завернутого в иностранные газеты, в несколько номеров «Таймса» — газеты, которая в дни моей юности считалась крупнейшей в мире; ее иногда привозили к нам из Англии в качестве упаковочной бумаги. Какую же драгоценность, завернутую во всемирно известную газету «Таймс», прятала Кристина на чердаке над коровьим хлевом? Я, может быть, не стал бы продолжать исследования, если бы, собираясь уже погасить свет, не увидел возле узла пары до блеска начищенных штиблет, на которые был живописно наброшен крахмальный воротничок и галстук в крапинку.
Я направил свет в этот угол. И вот под всемирно известной газетой «Таймс» что-то зашевелилось. Какое-то живое существо осторожно повернулось, как бы зная, что газета — это всего лишь бумага. И пока я с величайшим удивлением наблюдал за этими движениями, из-под газетного листа появились ноги, и мне показалось, что узел повернулся в мою сторону! То, что я испытал при виде этого странного зрелища ночью на чердаке над коровьим хлевом у Кристины, в доме пономаря, трудно передать словами.
— Поставь свечу около люка, дружок, я хочу поговорить с тобой, — сказал Гардар Хоулм.
Я поставил свечу, а певец выпутался из газет, которыми был накрыт, и сделал это так ловко, что ни одна из газет не порвалась. Он аккуратно свернул их и тщательно отложил в сторону, надел штиблеты, воротничок и галстук. Вынул из кармана маленький футляр с расческой, привычным движением пригладил волосы и провел пальцами по складкам брюк.
Передо мной сидел человек, о котором думали, что он живет если не у губернатора, то уж, во всяком случае, в самой роскошной гостинице. Я никогда не испытывал большей радости, чем в тот момент, когда мне — юнцу — не приходилось самому обращаться к взрослому человеку. Я сел на край люка, вынул клещи и стал вытаскивать из башмаков гвозди.
— Друг, — сказал Гардар Хоулм, приведя себя в порядок, — как я уже недавно говорил тебе, мне кажется, что ты, когда пел, стоял слишком близко к могиле. Если я могу дать тебе добрый совет, учти, что поющий всегда должен стоять на приличном расстоянии от могилы.
— А если в могиле был бродяга?
— Тем более, — сказал он. — Все-таки я сердечно благодарен тебе за пение. Пой так всегда! Пой, как будто ты поешь над бродягой. Всякое другое пение фальшиво. Бог слышит только один этот тон. Тот, кто поет для развлечения других, глупец, но еще больший глупец тот, кто поет для собственного развлечения. Я бы хотел, чтобы ты это понял с первых твоих шагов, ведь я, как и ты, вырос здесь на кладбище.
— Ты считаешь, что я могу научиться петь?
— Чепуха, никто не может научиться петь. Зато я вижу, что тебе малы башмаки. Возьми мои.
— Не нужно.
— Нужно. Мы друзья. Ты поёшь. Я даю тебе ботинки. И, пожалуйста, вот бутерброд с паштетом. Или ты предпочитаешь плюшку?
И мы, два певца, съели, сидя на чердаке, то, что Кристина купила для мышки. Ничего нельзя было поделать — мне пришлось надеть его штиблеты, а он влез в мои ящики с гвоздями.
— Я хочу попросить тебя об одном пустяке, — сказал певец. — Хорошенько закрой дверь в хлев, задвинь засов и ложись спать здесь со мной на чердаке. И прошу тебя, если кто-нибудь постучится, спустись вниз и скажи любому, кто спросит, что оперного певца Гардара Хоулма здесь нет.
Я исполнил его просьбу, закрыл дверь на засов и снова поднялся на чердак.
— Дорогой друг, — продолжал он. — Ты спросил меня, можешь ли ты научиться петь. Этого я не знаю. Очень может быть, что из тебя выйдет певец. Может быть, мир даст тебе лучшее из того, чем он располагает: богатство, власть, почести. Что еще? Может быть, дворцы и сады? Или веселых вдов? Что еще?
— Я бы очень хотел, чтобы ты хоть немного поучил меня петь, — попросил я. — Спой для меня «Лесного царя», один-единственный раз.
— Есть только один тон, — сказал Гардар Хоулм. — Тому, кто его слышал, больше ничего не нужно. Мое пение — ничто. Но помни одно: когда мир даст тебе все, когда безжалостное ярмо славы будет надето на твою шею, а ее клеймо навеки выжжено на твоем лбу, словно ты самый закоренелый преступник, помни, что твое единственное прибежище — вот эта молитва: «Боже, возьми от меня все, только не этот единственный чистый тон».
Кто-то пытается открыть нашу старую, покосившуюся дверь. Я просыпаюсь от стука и визга ее ржавых петель. Я не могу сразу вспомнить, где я, но чувствую, что спал недолго. Пьянящий запах сена щекочет мне ноздри. Высоко под потолком открыто маленькое четырехугольное окошечко, и через него пробивается солнечный луч, в нем кружатся радужные пылинки.
Раннее утро. Что я здесь делаю?
В дверь внизу все стучат. Оглядываюсь по сторонам и вижу, что я один. Как я сюда попал? Я вспоминаю, что меня послали отнести корм мышке. Но, озираясь, не вижу ни кувшина, ни тарелки, ни следа того, что здесь был кто-то, кроме меня, ни даже клочка всемирно известной газеты «Таймс». По-видимому, все это был сон, но что обо мне подумают, если найдут здесь? Дверь буквально срывают с петель. Я слышу женский голос:
— Где ты?
— Здесь, — отвечаю я и спускаюсь по лесенке вниз.
Кто же стоит на пороге в солнечном свете раннего утра, если не маленькая фрекен Гудмунсен, толстая, лоснящаяся? Я вижу ясно, что она разочарована, обнаружив меня.
— Иисусе! — говорит она. — Что ты тут делаешь?
— Ничего.
— Ты один? — спрашивает она, я это подтверждаю и в свою очередь задаю ей вопрос:
— А что тебе здесь нужно?
— Иисусе, я, наверное, схожу с ума! Здесь на самом деле никого нет?
Наклонясь, она проходит под низкой дверью, поднимается по лесенке и заглядывает на чердак. Грустно спускается вниз.
— Что ты тут делал?
— Ни-ичего. Просто заснул.
— Один? Это правда, что здесь никого не было?
— Никого, кроме тех, кто посещает тебя во сне.
— Может быть, тебе кто-то снился?
— Это другое дело. Но теперь я проснулся.
— Я не сомкнула глаз всю ночь и, по правде сказать, ревела.
— Почему?
— Почему? Какое тебе дело? Конечно, потому, что отец и мать заперли меня в комнате. А когда начало светать, я вылезла в окно.
Она шлепнулась у самого входа. Волосы ее были растрепаны, на лице — следы слез. Она совсем выбилась из сил и в своем расстегнутом платье, из-под которого были видны ее колени, казалась бесформенным тюком. Она закрыла лицо руками и стонущим голосом беспрестанно повторяла имя спасителя; наконец в отчаянии отняла от лица руки, с внезапной яростью посмотрела на меня и сказала голосом, соответствовавшим смыслу произнесенных ею слов:
— Ты с ним в заговоре! Где он? Давай его сюда!
— Кого?
— Кого? — повторила она. — Кого ты имеешь в виду? Ты думаешь, я идиотка? Думаешь, что тебе поможет твое кривляние? Что произошло здесь ночью?
— Насколько мне известно, ничего. И я не обязан давать отчет ни тебе, ни кому-либо другому в том, что мне приснилось.
— Ты всегда был свиньей, — сказала она и посмотрела на мои ноги. — Ты украл его ботинки. Может быть, ты убил его?
Тут я впервые увидел на своих ногах ботинки, блестящие штиблеты из чужих стран, и убедился, что все происшедшее не было сном. Эти ботинки были удивительнее любого сна.
— Если ты спрашиваешь об одном человеке, — сказал я, — то я знаю только одно: он отдал мне свои новые ботинки и взял мои старые башмаки.
— А куда он пошел?
— Разве не на военный корабль?
— Никакого военного корабля нет. Ай-ай-ай! Ты лжешь. У-у-у! Как тебе не стыдно!
Я ничего не ответил и дал ей выплакаться. Откровенно говоря, я считал бесцельным препираться с девушкой, болтавшей такую чепуху. Мы в Бреккукоте не привыкли к подобному языку. В ярости и отчаянии, зажав голову мокрыми от слез руками, она все бормотала:
— Отец годами оплачивал его счета в самых лучших, дорогих гостиницах, чтобы сделать его знаменитым во всем мире! Сотни, и сотни, и сотни!.. Тысячи и тысячи… Миллион!.. Золото, которое он сыплет направо и налево, — отцово! А как он к нам относится! Какой позор!.. И «Фолдин» — отец содержит эту газету на жалкие доходы от рыболовства, а она делает Гардара посмешищем на всю страну. Добрый Иисус! О боже! А ведь он обещал мне показать весь мир. Я почти уверена, что он женат на этой бабе с вшивыми ребятами.
Постепенно я понял, что продолжать разговор при таких обстоятельствах весьма трудно. Слова, если их выкрикивать, перестают что-либо значить. Когда гамма становится естественным звуком природы, музыка прекращается. Я молча смотрел на эту толстую девушку, валявшуюся на пороге ветхого, прогнившего и заброшенного сарая, давно уже переставшего давать кому-либо приют.
Она сказала все и теперь заливалась слезами. Она пыталась взять себя в руки и подолом платья вытерла глаза. Но была еще настолько не в себе, что, не считая меня мужчиной, да и вообще не видя во мне человека, подняла к лицу подол платья. Осушив слезы, она встала и тяжело вздохнула. Свет раннего утра окрашивал в красное голубоватые горы за озером, зеленую, тяжелую от росы осеннюю траву на лугу и уставшую за лето пижму на могилах. Было так рано, что даже дым еще не поднимался из бабушкиной печки. Я опомнился и решил, что мне здесь ждать нечего и лучше пойти домой прежде, чем в Бреккукоте кто-либо встанет.
— Прощай, я ухожу!
Она подтянула чулки, опустила платье, отряхнулась, как будто поняла, что здесь сидеть бесполезно. Каким-то беспомощным, жалким голосом она попросила не оставлять ее.
— Не могу же я идти одна в город, — сказала она. — Там на улицах страшные собаки и пьяные мужчины. — Затем откинула со лба волосы и спросила: — Я плохо выгляжу?
— Да.
— Видно, что я не спала?
— Да, но это ничего не значит.
— Нет, значит. Но разве можно выглядеть лучше, если тебе приходится вылезать в окно? Пойдем.
Когда мы прошли немного по кладбищенской тропинке, она начала снова:
— Почему я тебе не нравлюсь?
— Ты хочешь сказать, почему ты мне нравишься настолько, что я провожаю тебя домой в такой ранний час вместо того, чтобы пойти спать?
— Я не нравлюсь тебе потому, что ты беден, а я богата?
Я не знал, что на это ответить, и посмотрел на нее с удивлением. Мне никогда не приходило в голову, что я беден. Во всяком случае, я никогда об этом ни от кого не слышал. Я принял это за неуместную шутку.
— Если ты мне не нравишься, то потому, что ты бедна, а я богат, — ответил я.
— Как тебе не стыдно! — возмутилась девушка, и я подумал, что сейчас она снова примется за свое. — Как тебе не стыдно носить его ботинки и скрывать от меня, где он сам!
— Чего ты, собственно, от него хочешь?
— Я расскажу, если ты мне покажешь, где он.
— Об этом и речи быть не может.
— Тогда тебя не касается, чего я от него хочу.
— Дальше не пойду, — решительно заявил я.
— Не уходи, — попросила она и схватила меня за руку. — Я буду молчать и ни о чем тебя не спрошу, потому что не могу ничего требовать. Я просто глупая девушка, вылезшая в окно. Но, хоть ты и не хочешь отвечать, скажи мне одно — ты знаешь, где он?
— Я ничего ни о ком не знаю, и меньше всего о нем.
На главной улице перед зданием «Фолдина» и по всему пути до самой духовной семинарии все еще продолжался праздник. У здания газеты собралась какая-то странная толпа, очевидно, для того, чтобы сгладить слишком уж резкое завершение вчерашнего пиршества. Мне подумалось, что это наступает само тысячелетнее царство, как об этом сказано в священном писании.
Посреди улицы стояло полсотни крестьянских лошадей, связанных друг с другом хвостами; они не могли сдвинуться с места, многие одры спали стоя, нижние губы у них отвисли, седла и вьюки свалились под брюхо так, что повсюду в лужах валялись тресковые головы. Несколько городских лошадей присоединились к ним, чтобы составить компанию своим деревенским коллегам. Трое крестьян в паголенках, рассевшись на пороге и прикладываясь к фляжке, пытались петь «Через холодную пустыню», но они были явно не в голосе. Свора утомленных собак, высунув языки, улеглась на тротуаре. Два датских коммивояжера, спортивная одежда которых свидетельствовала о том, что они собираются взобраться на Геклу17, стояли, опершись на свои велосипеды, и наблюдали за народной жизнью в датской провинции. На балконе здания «Фолдина», увенчанном колоннами, восседали несколько кошек. Двое французских моряков улеглись в сточной канаве и, подложив под голову свои деревянные башмаки, сладко дремали в нашей стране, расположенной не так уж далеко от Северного полюса.
На лестнице духовной семинарии наискосок от магазина Гудмунсена стоял человек. Пока все спали, он произносил речь в честь восхода солнца. При данных обстоятельствах можно было подумать, что это Франциск Ассизский или какой-нибудь другой знаменитый святой вещает от великого своего гения неразумным созданиям:
Братья дорогие!
Кони и французы,
Грузчики и кошки,
Велосипедисты!
Раз пришел советник,
Значит, так и надо!
Тридцать лет проплавать в море!
Тот, кто греб для Гудмунсена,
Должен править кораблем!
Эта вот тебе рыбешка
Доброй женщиной дана,
Видны звезды и солома
В Бреккукоте из окна.
Тот, кто греб для Гудмунсена,
Должен править кораблем!
Раз пришел советник,
Скажем сразу: «Здравствуйте!»
Значит, так и надо!
Тридцать лет, и — здравствуйте! —
Отправляйся-ка домой!
Впредь сиди на скучном вздоре,
Называемом землей.
Значит, так и надо.
(Эта женщина в Ландброти
На восток одна идет).
Но из глаз моих как будто
Вдруг соленое течет.
Вздор сухой и неподвижный!
Не хочу я даже знать,
Как они его привыкли
Здесь обычно называть!
Раз пришел советник,
Раз пришел советник,
Раз пришел советник,
Скажем сразу: «Здравствуйте!»
Значит, так и надо!
Братья дорогие,
Кони и французы!
Тот, кто греб для Гудмунсена,
Должен править кораблем!
Кораблем военным правит
Человек с пустой мошной.
Ты выходишь из гальюна —
Звезд сиянье над тобой.
Ах, когда бы человека
Мог ты этого сыскать!
В корабле тебе военном
Он не смел бы отказать!
Человек с пустой мошною
Дарит людям корабли!
Жить тебе теперь придется
От волны морской вдали.
Значит, так и надо!
Тот, кто греб для Гудмунсена,
Должен править кораблем!
В небесах звезды последней
Гаснет бледный свет.
Остается лишь солома…
Ничего здесь больше нет.
Раз пришел советник…
Братья дорогие!
Кони и французы,
Грузчики и кошки.
Велосипедисты!
Раз пришел советник,
Скажем сразу: «Здравствуйте!»
Значит, так и надо!
— Перейдем поскорее через улицу. Этот забулдыга насмехается над моим отцом, — с возмущением сказала девушка и, крепче взяв меня за руку, быстро пошла вперед.
Мы, не задерживаясь, прошли мимо оратора, который все еще произносил речь. Но он или не видел нас, или же думал, что мы — лошади либо французы.
Как-то в конце зимы какой-то человек, ведя за руку женщину, подошел к дому Бьорна из Бреккукота.
— Это моя жена. Ее зовут Клоя, — сказал он.
— Глоя? — спросил дедушка. — Откуда же у нее, извините, такое имя?
— Это греческая пастушка, которую любил Дафнис, — объяснил гость, — ей отдавал предпочтение поэт Гораций.
Отведав учености в классической гимназии, я понял, что женщину зовут Хлоя, но это имя плохо поддается исландскому правописанию и еще менее произношению. Со временем ее стали звать просто Кло.
— Вот как… Но все же… — как обычно пробормотал дедушка.
— Но в этой жизни она происходит от одного из древнейших родов северной Исландии.
— Ну что ж, пусть, — промолвил дедушка. — Ее род, надеюсь, не древнее адамова. Входите, пожалуйста, погрейтесь. А кто ты, разреши спросить, добрый человек?
— Меня зовут Э. Драумманн, — ответил гость. — Эбенесер Драумманн. Я из Тингере, магистр сельскохозяйственных наук.
— А что вас привело сюда? — спросил дедушка, помогая пришельцу вести женщину, которая передвигалась с трудом.
У женщины были длинные золотые волосы, какие тогда были в моде, голубые глаза, красивые тонкие черты лица, нос такой формы, какой в датских романах называют греческим, в общем, она была настоящая Мать-Исландия. Но она была несколько излишне полна — это ей не шло. Возможно, полнота женщины объяснялась болезнью, надолго приковавшей ее к постели и вынуждавшей к спокойной жизни.
— Мы приехали в Рейкьявик к врачу, Бьорн, — сказал муж этой благородной женщины. — И я прошу, дай ей возможность полежать у тебя в каком-нибудь удобном углу, пока мы не устроимся.
Супругов поместили на чердаке, в чуланчике, где я родился и где умерла женщина из Ландброти.
Эбенесер Драумманн был маленький, толстенький, широкоплечий человечек неопределенного возраста: ему можно было дать и тридцать лет, и все шестьдесят. Голова и руки у него ни на минуту не оставались в покое. Он отличался необычайной бледностью и веснушками на руках. Он был лыс, что часто является следствием перхоти, а, может быть, в детстве он страдал паршой. Вместо бровей, явно только что выщипанных, у него были две длинные красные черточки. Свою редкую, росшую кустиками красновато-рыжую бороду он, очевидно, тоже не брил, а выщипывал. Глаза у него были ясные, голубые, а взгляд его — пронзителен. Человек, увидевший такие глаза у бессловесного животного, например у тюленя, не удержался бы и в изумлении и восторге воскликнул: «Боже великий, у этого животного человеческие глаза!»
Когда супружеская чета прибыла к нам, на Э. Драумманне была жилетка в поперечных полосах. Синий шевиотовый пиджак казался узок в плечах, и рукава его были коротковаты. Он носил белый резиновый воротничок и белую манишку — к ней прикреплялся воротничок, галстука не было. Манишку он надевал вместо рубашки, ибо рубашки у него тоже не было. Э. Драумманн был облачен в узкие брюки из грубошерстного некрашеного сукна, слишком короткие, что особенно бросалось в глаза, поскольку он ходил в ботинках на босу ногу. Эти кожаные ботинки иностранного происхождения мало подходили для зимы в наших краях. Кто-то в первый же день пребывания новых гостей спросил Драумманна, почему он не носит носков.
— Учителя не носят носков, — ответил он.
Говорил он негромко и при этом улыбался, моргал глазами и шевелил губами, словно молча беседовал сам с собой.
Немного погодя он счел необходимым сделать дополнительное разъяснение:
— У меня есть преимущества, которых лишен человек в носках. Экономя на них, я трачу деньги на марки и могу писать письма мудрым людям во все страны света и получать от них правильное толкование трудно понимаемых санскритских слов. Что означает, например, слово «прана»? Или «карма»? Или «майя»?
Конечно, на это никто в Бреккукоте ответить не мог.
— И ты, молодой человек, посещающий классическую гимназию, этого не знаешь?
— Нет, — ответил я.
— Вот видите, — промолвил Эбенесер Драумманн. — Все вы в носках, но никто не знает, что такое «прана». Даже этот молодой человек из классической гимназии.
— Где ты нашел такую красивую жену, коллега? — спросил капитан Хогенсен. Он был таким рыцарем, что охотно говорил о женщинах, как это обычно делают зрячие.
— К сожалению, никто из вас не слышал о людях из Лаунгулида, — гордо начал Э. Драумманн. — В их роду были чиновники, поэты и управляющие королевскими землями. Моя жена происходит от той ветви этого рода, которая обладает способностями и добродетелями, хотя не имеет ни денег, ни положения в обществе. У них, конечно, всегда были высокообразованные частные учителя, воспитывавшие детей. У Клои четырнадцать братьев и сестер. Я не буду утверждать, что многодетность в роду всегда находилась в соответствии с квалификацией учителей, если измерять это меркой нашего мира, которая, увы, слишком коротка с одного конца. Когда я впервые увидел эту юную девушку, то понял, что передо мной высшее существо, а ей стало ясно, что до меня у нее не было подлинного наставника. И я сказал самому себе: это египтянка.
— Самое важное, что она тебе понравилась с первого взгляда, — заметил Хогенсен.
— Понравилась? Наоборот, — возразил Э. Драумманн, — она мне не понравилась. Мне вообще никто не нравится. Я слишком хорошо знаю, что вся жизнь — это сон. Я верю, что высшее существо, которое я называю своей женой, принадлежит к отдаленным сферам и к другой эпохе.
— Она, наверное, придерживается старины, как многие из ее славного рода Лаунгулида, — предположил капитан Хогенсен.
Э. Драумманн улыбнулся, поморгал глазами и пошевелил губами, будто читал про себя какой-то текст, но ничего не ответил. А Руноульфур Йонссон решил не вмешиваться в разговор и положил ноги на постель, поскольку тема беседы была очень далека от жизни на борту шхуны и от усовершенствованных выгребных ям.
Дверь в чуланчик стояла закрытой, но было слышно, как женщина со стонами укладывается в постель. Эбенесер Драумманн направился туда и помог ей.
Сквозь дверь слышалось, как он говорил:
— Сейчас я тебя хорошенько укрою, мой друг.
Но боли не оставляли Кло, и она продолжала стонать.
— Теперь я тебя немножко похлопаю по спине, мой друг, — говорил ее муж.
Но ничего не помогало, она не переставала стонать.
— Я положу руки тебе на виски, мой друг, — предложил он.
Казалось, что похлопывание и наложение рук слегка облегчило боли, но далеко не сняло их.
Наконец женщина заснула.
Э. Драумманн вышел из чуланчика; спать он должен был с нами.
— Как, коллега, зовут твою жену? — спросил Хогенсен.
— Ее зовут Клоя.
— Как бы ее ни звали, ей плохо, — констатировал Хогенсен.
— Трудная обязанность быть ее врачом, — откликнулся Драумманн. — Ее дух выше, чем ее плоть. Она как бы на пороге нового рождения.
— Да-а, бывает, что род вырождается, — понимающе заметил капитан Хогенсен. — Род Лаунгулида, наверное, уже сыграл свою роль. В нем, должно быть, всегда были пасторы, красивые женщины, пьяницы и драчуны, а также прекрасные рыбаки, знаменитые кучера и люди, умевшие говорить стихами.
Эбенесер в знак согласия только кивал головой.
— Всевышний мудр, — сказал он. — В роду все бывает. Твоя сестра может стать королевой Атлантиды, хотя ты крал овец в Исландии.
— Я что-то плохо слышу, — откликнулся Хогенсен; в окружавшем его мраке он никак не мог уразуметь, куда клонит этот, непонятный ему, новый постоялец.
А Руноульфур Йонссон уже захрапел.
Э. Драумманн давно уже подозревал, как он сам об этом говорил, что его жена, хоть и происходит из знаменитого рода Лаунгулида, однако не имеет, ничего общего ни со своим отцом, ни с матерью и вообще с кем бы то ни было в Исландии, или в этой части мира, или в этом веке, или в этом тысячелетии.
— Когда я разговаривал с ней, — объяснял нам Э. Драумманн, — Клоя, не слушая меня, часами смотрела куда-то в пространство. Мне удавалось усыплять ее, и во сне она все рассказывала. Так выяснилось, что в одной из своих предыдущих жизней она пасла коз и слушала, как поет пастушья дудка, то есть была Клоей. Потом стала знаменитой гетерой в Риме. Но это оказалось только началом. Все связанное с этой женщиной было удивительно.
Драумманн решил, что его призвание заключается в том, чтобы помогать своей жене, которая только иногда поднималась с постели: она была слишком совершенна духом, чтобы жить в нашем мире. Он женился на Хлое, когда ей было шестнадцать лет, и с тех пор носил ее на руках.
Его голова была занята только тем, как бы лучше услужить этому созданию. Он почитал свою жену больше, чем любой идолопоклонник, который видит бога в своем сознании, а не в книге и мертвой догме.
Он не останавливался ни перед чем, чтобы найти ей хороших врачей. Медицину, даже простые микстуры, супруги считали чем-то магическим, чем-то сверхъестественным. Пытаясь овладеть искусством врачевания, Э. Драумманн неустанно обращался к новым и новым волшебным заклинаниям и упражнениям дыхания, как это предписывали йоги, вводил соленую воду через нос, налагал руки на виски жены и прибегал ко многим иным, не менее эффективным средствам.
Она же смотрела на мужа, как на единственного человека, способного распоряжаться ее жизнью, жизнью тяжело больного человека.
Эбенесер был ее опорой и прибежищем, несмотря на то что не мог предоставить жене ни угла, ни супружеской постели, ни даже одежды, чтобы прикрыть ее наготу.
И вот теперь они перебрались к нам в Бреккукот, на чердак. Для своего супруга она оставалась греческой пастушкой, возлюбленной Горация, но прежде всего душой, самой душой. Знакомство с этой супружеской четой у каждого разумного человека вызывало сомнение в том, что душа является привилегией рыб, как утверждают некоторые современные философы. Хлоя была душой своего мужа — и это не преувеличение, ибо она была также его цветком, птицей, рыбой, драгоценностью из драгоценностей, святой, ангелом, архангелом.
У Драумманна был маленький восточный коврик. Он раскладывал его на полу перед постелью жены и в позе Будды просиживал на нем часами, занимаясь упражнениями дыхания по методу йогов и пытаясь сосредоточить свои мысли на самых странных и нелепых вещах, какие только могут прийти в голову. То он собирался передвинуть неодушевленные предметы, стоявшие где-то на севере, на определенном месте, то посылал призывы каким-то неведомым учителям на восток, то упражнялся в попытках покинуть свое тело. При этом он поглощал через нос большое количество соленой воды, что успокаивало его. С наступлением ночи Э. Драумманн ложился на этот коврик и спал у постели своей жены.
Я, незрелый юнец, держа на коленях свои учебники, одним ухом прислушивался к долгим рассказам Драумманна о душевных блужданиях этой женщины. А поскольку капитан Хогенсен стал теперь и слышать плохо, а Руноульфур Йонссон засыпал, у Драумманна становилось слишком мало слушателей, если только изредка поздно ночью не приходил наш инспектор, чтобы послушать странного проповедника. Он ничего не отвергал, молча со всем соглашался, будто всему верил, но поступал так, как ему шептала укусившая его муха.
А Эбенесер Драумманн продолжал без конца говорить о. своей жене.
— Я пытался учить ее счету и датскому языку, однако по глазам видел, что она витает где-то далеко. И вдруг она начинала писать какие-то удивительные знаки и занималась этим долгие часы. Как только у нее в руках оказывалась иголка и нитка, она начинала вышивать на своем платье какие-то письмена. Я пытался разгадать их, но безуспешно. Я посылал их различным ученым и в нашей стране, и за границей, чтобы узнать, каков их смысл, но мне никто не отвечал — вероятно, меня считали недостаточно ученым, — и наконец некий пастор обратил мое внимание, что это не письмо в нашем понимании, а своего рода язык образов, похожий на те самые китайские иероглифы, которые ему доводилось видеть на чайных кувшинах из Гонконга. Другому ученому показалось, что это изображение насекомых, а третьему — что это олений мох. Не получив удовлетворительного ответа, я начал экономить деньги на марки и вступил в переписку с прорицателями из далеких стран. Мое скромное знание английского языка, полученное в реальной школе, пригодилось: я начал писать в Лондон спиритам и оккультистам, прилагая образцы письмен Клои. Но в Англии не нашлось никого, кто разгадал бы эти руны. Тогда мне пришла в голову мысль обратиться непосредственно к мудрецам Востока. И вот пришел ответ одного знаменитого епископа, который рекомендовал мне обратиться к некоей тайной оккультной книге, где собрано больше учености, чем во всех других кладезях науки. Но чтобы только взглянуть на нее, нужно обладать высокой степенью учености, которая вряд ли кому-нибудь свойственна в нашем мире. Таким образом, совет епископа мне ничего не дал. Наконец знаменитый индийский прорицатель нашел правильную разгадку. Оказывается, эти знаки — письмена языка лепча, на котором говорили у подножия Гималаев четыре тысячи лет назад. По мнению этого тайновидца, из письма можно понять, что моя супруга некогда была дочерью короля этого государства.
Э. Драумманн считал, что у него не может быть иного занятия на земле, как излечить сверхъестественную женщину от мучавших ее сверхъестественных болезней. Он не только сам выступал в роли врача, но и неустанно искал специалистов, помощь которых принесла бы ей пользу. Прибыв в Рейкьявик, он сразу же стал посещать разных людей, занимавшихся медициной: и ученых врачей, и невежественных знахарей. Он говорил о жене, четко выговаривая буквы «к» и «р», как это свойственно жителям северной Исландии, что всегда вызывает восхищение у людей юга с более мягким произношением.
Вначале Драумманн приводил к нам на чердак всевозможных дешевых врачей, назначавших больной кровопускания и клистиры. Ему даже удавалось притащить на чердак и настоящих докторов, заинтересовавшихся сложением женщины, бывшей в древние времена королевской дочерью в Гималаях, пастушкой в Греции и любовницей Горация, а кроме того, происходившей из рода Лаунгулида. Они пичкали женщину сильно пахнувшими микстурами, от которых чихал капитан Хогенсен и сам Руноульфур Йонссон. Однажды пришел даже главный городской врач с тростью, лорнетом и в высоком воротничке. Приходила и знахарка в платке, опиравшаяся на палку с железным наконечником и курившая трубку. Наконец Эбенесер Драумманн напал на каких-то забытых знахарей, лечивших торфом и навозом. В наше время эти навозники, к сожалению, исчезают, но они заслуживают специальных монографий, ибо, как утверждают некоторые авторитеты, искусство врачевания основывается на том, чтобы вдохнуть мужество в самого врача, а навозникам нельзя было отказать в мужестве.
Известно, что врачи охотно соглашаются лечить друг друга. Э. Драумманн вместо гонорара за лечение своей жены предлагал врачам и их семьям свои услуги в области наложения рук или телепатии.
Хлоя всегда была готова подвергнуться любому медицинскому эксперименту в надежде, что головные боли утихнут. Никогда ни одна жена так безгранично не верила в силу и ум своего супруга, как эта женщина: ни на минуту она не могла в нем усомниться. Ничто не казалось ей более естественным, чем то, что ее обкладывали торфом или пытались, по предписанию знахаря с заячьей губой, заткнуть ей нос и рот теплым коровьим навозом опять-таки для того, чтобы облегчить головные боли.
Я думаю, что это был один из самых счастливых браков в Исландии, даже самый счастливый. Но, к сожалению, не успевали врачи спуститься с лестницы, как эта сверхъестественная принцесса и пастушка вновь начинала стонать в своем чуланчике.
У нас на чердаке никогда не было по-настоящему светло; маленькое окошечко за постелью Хогенсена могло устроить только слепых, философов и людей с изъеденными солью глазами. При его свете почти невозможно было изучать латынь. Но в чуланчике было еще темнее — ведь свет там был нужен только тогда, когда кто-нибудь рождался или умирал. К больной женщине от Хогенсена и от нас через щелку в двери проникал лишь очень слабый свет. Как только боли ее оставляли, Хлоя при этом недостаточном, мутном свете бралась за вышивание. Я слышал, она однажды рассказывала бабушке, как нечто само собой разумеющееся, что ее вышивание — это воспоминания о жизни в Гималаях, которые овладевали ею с такой силой, что она разрезала на куски свои платья и вышивала на лоскутках. Больше того, с тех пор, как они поженились, Хлоя для этой же цели распускала на нитки носки своего мужа.
Сначала Хлоя вышивала каких-то удивительных насекомых и редкие цветы, а когда уже не хватало места, она нашивала одно насекомое на другое, одну розу на другую, пока не получалась выпуклая вышивка. Она украшала эти композиции локонами своих золотых волос и перьями, которые выдергивала из подушки. Эти вышивки были настолько выразительны, что вряд ли кто-либо мог их забыть.
Из всех людей на свете Хлоя признавала только врачей. Она никогда ни за чем не обращалась к нам, жителям чердака, кроме просьбы закрывать дверь. В течение многих дней при открытой двери я, бывало, видел ее лежащей в постели под натянутой до подбородка периной, светлую как солнце, белую как молоко, настоящую Мать-Исландию с голубыми глазами. Виднелись только ее обнаженные руки; вышивая, она обнимала ими перину.
А мудрец Эбенесер Драумманн не терял даром времени — он стал желанным гостем у многих, не только докторов и иных врачевателей, которых он посещал ради своей жены, но и у их друзей и друзей их друзей. Его начинали считать высокоодаренным человеком, и постепенно у Драумманна не стало хватать времени ухаживать за женой, потому что он только и делал, что произносил в городе проповеди. Неудивительно, что его больная жена часто выглядывала из чуланчика, нетерпеливо ожидая своего мужа, когда он слишком задерживался в своих духовных экспедициях. И единственное, что мы слышали от нее, это обращение к капитану Хогенсену с просьбой выглянуть в окошечко и посмотреть, не идет ли ее супруг.
Я — на главной улице, где обычно прогуливаются девушки. Одна из них, высокая, хорошо сложенная, идет мне навстречу. Как и всегда в таких случаях, я стараюсь смотреть в противоположную сторону, ибо чувствую себя неуверенно в обществе этих странных созданий и не считаю их настоящими людьми. Поняв, что я хочу избежать встречи, девушка трогает меня за руку и смотрит с той странной улыбкой, которая как будто живет в воздухе и отражается на ее лице подобно искре неведомого света, словно воздух, одетый в душу, или душа, одетая в воздух. Это — Блайр! Когда она говорит «Здравствуйте!», ее голос звучит почти вдохновенно. Я застываю, как всегда, и ничего не вижу. Мир исчезает в белом тумане. Пришел тот час, которого я в глубине души так боялся с той самой поры, как убежал от нее.
— Какие на вас красивые ботинки! — говорит девушка, смотря на меня из тумана.
Я молчу.
— Почему вы избегаете нас? Что мы вам плохого сделали?
— Ничего, — почти неслышно бормочу я.
— Разве вы не замечали, как мы все ценим вас? Отец говорит, что я вас обидела. Чем я провинилась?
Я хотел ответить и посмотрел ей в лицо. И увидел, что она глядит на меня с той же улыбкой. Мне показалось, словно кто-то схватил меня за горло.
— Почему? — снова спрашивает она и пристально смотрит на меня.
— Когда вы были поблизости, мне казалось, что я не могу этого пережить, — неожиданно выпаливаю я.
— Что я слышу? Неужели я такая скучная?
— Прощайте! — говорю я.
— Вы даже не хотите подать мне руку?
Я подаю ей руку.
— Прощайте, — говорит она. — И хотя я очень скучная, отец все же надеется, что вы придете. Он говорит, что вы впитываете в себя все, что относится к музыке. Я тоже узнала стороной, что вы можете выучить все что угодно. Кем вы хотите быть?
— Я хотел бы остаться дома в Бреккукоте.
— Не могу ли я пригласить вас к нам? Я знаю, отец будет рад. Ему все кажется, что я вас обидела.
— Бабушка послала меня в кондитерскую к Фредериксену.
— И вы не хотите прийти к нам поговорить о том, чего я не могу понять?
Она не знала, что именно из-за нее я не мог выговорить ни слова.
В тот же день, а может быть, на следующий, я посетил одну датчанку. У этой дамы были черные усы. На ее носу, самом остром и длинном из всех носов в столице, сидел громадный лорнет на черном шелковом шнурке. Эту даму звали мадам Струбенхольц, но многие исландцы называли ее по-своему — топор Риммугигур18. Она состояла в родстве с женой видного датского чиновника и, повинуясь велению рока, о котором мне ничего не известно, лет двадцать-тридцать назад поселилась в Исландии. Эта дама зарабатывала на жизнь, обучая дочерей из благородных семейств нехитрым приемам игры на гитаре или мандолине и пользовалась особым уважением в хороших домах столицы. Она выступала также на всех общественных лотереях с исполнением рапсодий Листа. Позже я узнал, что ремесленники, торговцы и даже некоторые рыбаки обращались к мадам Струбенхольц с просьбой научить их играть. И оказывалось, что не имевшие образования простые люди, которые относились к низшим или в лучшем случае к полунизшим классам, обладали наивысшим чутьем к музыке, а абсолютное отсутствие музыкальности и полное презрение к музыке было характерной чертой ученых и знатных людей Исландии.
К этой даме я и направился. Мадам Струбенхольц посмотрела на меня в лорнет и спросила — кто я и чего хочу. Я сказал, что хочу научиться петь и играть.
— Вот как, — промолвила она и оглядела меня сверху донизу, поднимая и опуская голову, поскольку хотела обязательно осмотреть меня через лорнет, поверх лорнета и из-под лорнета. Это заняло немало времени, ибо я был высокого роста.
— Вы учитесь столярному ремеслу?
— Нет.
— Рыболов?
— Ловлю пинегора.
— Это что-нибудь дает?
Я понял, что она подразумевает деньги, и несколько смутился, поскольку я не понимал, что музыка стоит денег.
— Да, мне тоже нужно жить, — сказала мадам Струбенхольц. — Но я надеюсь, по крайней мере, что вы честный человек.
Кончилось тем, что она пригласила меня в гостиную, обставленную красной плюшевой мебелью с бахромой. Семейные фотографии в рамках стояли на шифоньерке, тесно прижавшись друг к другу: мужчины в пальто «дипломат» и в шляпах, важные дамы в платьях со складками, с колоссальными шлейфами сзади и зонтиками в руках. Посредине комнаты стоял рояль, а в углу орган.
— Я хочу вас послушать, — сказала учительница музыки.
В этой датской комнате у дамы с большим носом, с такой чуждой нам речью, что я не в состоянии ее воспроизвести, я вдруг перестал стесняться. Меня не смущала эта женщина, словно она была вырезана из дерева. Я подошел к органу, сел, сразу перевел регистр, без нот сыграл «Лесного царя» и запел. Мадам Струбенхольц смотрела на меня с изумлением.
— Бог да поможет вам! — сказала она, как только я заиграл. Но не рассердилась, не поправляла меня, а только сказала: — Вы можете приходить два раза в неделю, посмотрим, что из этого получится.
Шла моя последняя зима в школе. С той поры, как мой друг, старик Йоун, уехал в Норвегию, где больше почитают христианство, чем у нас, у меня совсем не было товарищей.
Я вернулся домой с учебниками, завернутыми в платок, и бабушка стала меня кормить. Когда она протягивала мне мясо и рыбу, я с молчаливой радостью смотрел на ее руки, синие и узловатые, и старался возможно дольше растянуть обед, рассказывая ей во всех подробностях, какая с утра была погода, будто все дело заключалось в этом, а не в том, что она еще существует и я сижу около нее.
Потом я поднялся к себе и пытался убить время, то заглядывая в задачник или думая о домашней работе, то вынимая свои красивые ботинки и рассматривая их. Эти ботинки — подарок Гардара Хоулма; иногда мне трудно было поверить, что такая драгоценность, вызывающая восхищение мужчин и женщин, — моя собственность. И надевал я их только в особых случаях.
Вообще, чем ближе весна, тем дольше тянется время. Капитан Хогенсен стал таким дряхлым, что ему трудно быть долгий день на ногах, и он больше лежит в постели. В такое время года у нас всегда мало гостей: пока страна скована льдом, все остаются дома и не происходит ничего особенного, только за окном все еще колышется под морозным ветром одинокая соломинка и, если небо ясное, ночью появляются звезды. А в чуланчике стонет женщина.
Откровенно говоря, вначале мне казалось, что эта женщина умрет так же скоро, как и женщина из Ландброти, окончившая у нас свой земной путь несколько лет назад. Мы, жители Бреккукота, были менее обязаны оказывать благодеяние Хлое, чем женщине из Ландброти, поскольку та была вдовой, а у этой есть муж. Я считал, что вместо того, чтобы вечно заниматься чудесами на востоке и на западе, у всех и у каждого, вместо того, чтобы совершать чудеса со своей женой, ему следовало хотя бы менять ей компресс, поскольку ни одно из его чудес, в том числе и теплый коровий навоз, не помогало. Я сделал вид, что здоровье этой женщины меня совершенно не касается, и не смотрел на нее, когда случалось, что дверь в чуланчик открывалась. Я был доволен тем, что и она не замечала моего присутствия.
Как-то однажды, в конце зимы, как и раньше в тихие предвечерние часы, я со своими книгами поднялся на чердак. Капитан Хогенсен, как обычно, лежал на постели; его храп заглушал и мои шаги, и скрип ступенек. Но, поднявшись на середину лестницы, я через люк увидел нечто такое, что заставило меня застыть на месте, ибо никогда раньше моему взору не представлялось ничего подобного. На чердаке стояла обнаженная женщина. Несмотря на старательное изучение латыни, я был настолько несведущ, что вначале подумал, что это животное, которое забыли включить в учебник зоологии, или фея. Я остановился и замер, глазея на нее, как будто решил навечно остаться на середине лестницы. Она стояла у постели спящего Хогенсена и наклонялась, чтобы посмотреть через маленькое окошечко, за которым о стекло ударялась соломинка. Ее золотые волосы были связаны шнуром и свисали лошадиным хвостом на спину. Я видел ее в профиль. Как чиста была ее кожа, как тонки черты лица, какой красивой формы нос, подбородок и правильно очерченный рот! И эти длинные, светящиеся волосы!.. Зато расплывшееся тело походило на карикатуру, и трудно было представить, чтобы она могла страдать от чего-либо, кроме хорошего здоровья, если это только может считаться болезнью. Тогда мне это не пришло в голову, но позже я часто думал, что если бы в Исландии когда-нибудь возродилась богиня изобилия Корнукопия, выкормленная козой, то это была бы она — Хлоя.
К тому же она четыре тысячи лет тому назад была принцессой в Гималаях, затем пастушкой, которая вместе с Дафнисом пасла коз, и Хлоей, о которой Гораций настоятельно просил богиню любви, чтобы она ее побила. И она же была беднейшей и самой обнаженной женщиной Исландии. А если ей попадался лоскут, она резала его на клочки и вышивала художественные произведения из лоскутков и распущенных на нитки носков своего мужа.
— Боже милостивый, помоги мне и прости меня! — испуганно промолвила женщина, почувствовав, что кто-то стоит сзади и смотрит на нее. — Я ведь только глядела в окошко, не идет ли муж.
С этими словами она отпрянула от окошка, убежала в чуланчик, легла в постель и натянула на себя перину. Вскоре у нее снова начались боли, и она страшно застонала.
В один из первых мартовских дней я решился пойти к дому органиста. Капустные грядки в его огороде выглядели запущенными, но дом имел прежний вид. Я сразу узнал лестницу, на которой мне однажды показалось, что у меня разорвется сердце, ибо на мне были мои большие башмаки. А вот и дверь с порогом, перед которой я стоял и ждал, пока ее откроют, и пуще всего боялся, как бы вместо приветствия у меня из горла не вырвался писк.
Шел дождь. В доме зажгли лампы. Я не решался сесть на порог, боясь, что кто-нибудь выйдет из дома и увидит меня, и уселся на камень возле капустных грядок. Я смотрел и смотрел на окна в надежде, что за занавеской покажется тень. Хорошо, что бабушка не знала, куда и зачем я пошел, не знала, что я собираюсь украсть тень. Узнай она это, несомненно завтра же послала бы меня к жене органиста с большим хлебом.
Я просидел под дождем весь вечер. Из развалившейся хибарки вышел человек, прозрачный от старости, с палкой и костылем. Поравнявшись со мной, он спросил, как меня зовут.
— Аульфгримур, — отвечал я.
А ему, как всем глуховатым старикам, послышалось, что меня зовут Аусгримур.
— Благословенная влага! — сказал он. Это было сказано в шутку, ибо о влаге упоминают только в пору сенокоса, когда хотят сказать, что трава влажная и ее легко косить.
Когда старик вернулся к себе, я заметил, что промок до костей. Я решил переменить место и пошел через огород этого старого человека, где неизвестно зачем были положены тонкие железные пластинки и какие-то обломки железа. Никогда раньше я не видел ничего подобного. Я сел на другой камень и продолжал наблюдать за домом с противоположной стороны. Но тень в окне не показывалась. Прошло много времени, из хибарки снова вышел старик, посмотрел на небо — не изменится ли погода.
— Ты здешний? — спросил он.
— Да.
— Можешь ли ты рассказать что-нибудь новенькое?
— Нет. Но скажите, зачем у вас на огороде лежат листы железа?
— Я кладу их летом, чтобы согревать грядки, — сказал он. — Они притягивают к земле солнечное тепло. Картофель уродится крупнее.
Прошло бесконечно много времени, а я сидел на камне под дождем. Я ждал и ждал, но тень все не показывалась. Наконец у меня от холода заныли зубы.
Старик вышел в третий раз и снова взглянул на небо. Обошел свою хибарку, оглядел все вокруг и обнаружил, что я по-прежнему сижу на камне.
— Как, ты сказал, тебя зовут?
— Аусгримур, — теперь ответил я.
— А кого ты ждешь?
— Я жду тень, — ответил я.
К вечеру я поднялся на чердак и, как сейчас помню, начал решать уравнение второй степени с несколькими неизвестными. Капитан Хогенсен, как обычно, лег спать.
— Аульфгримур! — позвала меня Хлоя.
Я был уверен, что ослышался. До той поры я и не представлял себе, чтобы такое неземное создание заметило меня, да еще знало» как меня зовут.
— Аульфгримур! — снова позвала Хлоя. Ошибиться было невозможно. Она обращалась именно ко мне, поскольку во всей Исландии не было другого человека с таким именем.
Я отложил задачник, поднялся с места и приоткрыл дверь. Женщина натянула перину до самого носа, волосы ее рассыпались на подушке.
— Не спустишься ли ты вниз, чтобы принести мне в этой чашке холодной воды?
Я молча пошел вниз и принес холодной воды.
— Будь добр, положи мне компресс, — обратилась ко мне женщина.
— Вам хуже? — спросил я.
— Это не то слово. Если бы только знать, какое преступление я совершила в одной из своих прошлых жизней! Моя голова горит огнем. Потрогай мой лоб.
Я положил руку на ее лоб, как она этого хотела. Возможно, что она и горела огнем, но, наверное, внутри, поскольку лоб казался скорее холодным.
— Тебе не кажется, что это страшно? — спросила она.
— Может быть.
— Послушай, как бьется сердце. Дай руку!
Она взяла мою руку и положила ее под перину себе на грудь.
— Чувствуешь?
— Нет, — ответил я, потому что фактически я ничего не чувствовал, не считая того, что женская грудь гораздо нежнее собственных ребер.
А кроме того, я не мог отличить нормального пульса от ненормального.
— Подержи руку подольше и подожди, пока не почувствуешь, — сказала Хлоя.
Я сделал как она хотела, но не почувствовал ничего, кроме того, что сосок ее груди упирался в мою руку.
— Я вся горю. Положи скорее компресс, — попросила она.
Вечером все собрались на чердаке, дверь в чуланчик была приоткрыта, чтобы Хлоя могла слышать голоса и хоть немного развлечься. И вдруг она заговорила, да так громко, что заглушила всех нас:
— В руках Аульфгримура много духовного. Он положил мне компресс на голову, и мне сразу стало легче. Только он дотронулся до моего лба, как я почувствовала излучение, а через секунду испытала дрожь и заснула, а проснулась такой здоровой, какой уже давно себя не помню. Я уверенна, что у него большие способности к тому, чтобы исцелять наложением рук, чем у многих целителей, которые пытались меня лечить.
Ее муж поднялся со своего коврика, подошел ко мне и со знанием дела стал разглядывать мои руки. Он ощупал их, немного подумал и торжественно объявил:
— Это руки целителя, хотя они и велики и неуклюжи. Клоя инстинктивно чувствует возле себя все потустороннее. В этих руках есть что-то напоминающее тюленьи ласты.
— Ах, соленые тюленьи ласты! — отозвалась женщина. — Можно ли представить себе что-нибудь вкуснее!.. Если бы только можно было считать их пищей для души…
— Ты хочешь сказать, для избавления от болей, Клоя, — поправил ее муж и, обратившись к нам, продолжал: — Тюлени, как мы знаем, потомки древних представителей человеческого рода, стоявших на высокой ступени развития. Поэтому у них глаза и руки, как у людей.
Некоторые наши постояльцы готовы были поверить в целебную силу рук и в другие сверхъестественные методы исцеления, как например в лечение навозом, применявшееся в Рейкьявике, но они никак не могли признать эту способность за неуклюжим парнем, зубрившим латынь.
— А может быть, это особенность северян? — предположили они.
В этот поздний вечер против обыкновения инспектор был дома. Возможно, он не решался выйти из-за плохой погоды или ему не нужно было ничего инспектировать.
К нему и обратились, ожидая умного ответа. Несколько помедлив, он сказал:
— По-моему, наоборот. С тех пор, как Драумманн и его супруга прибыли к нам на чердак, мы впервые в жизни избавились от чудаков.
Тогда его спросили — не бабья ли это болтовня, что тюлени — потомки древних людей?
— Об этом я ничего не скажу, — авторитетно ответил инспектор, — но замечу, что учение о странствовании и переселении душ не менее распространено в мире, чем, например, христианство. В Азии многие придерживались примерно таких же взглядов, как наша честная и уважаемая супружеская чета. А ведь христианская Европа — только небольшой полуостров, за исключением Исландии, которая, как известно, является островом. Наши воззрения — это мудрость жителей полуострова, и ничего больше. Я чувствую, что наконец встретил людей, мыслящих так же, как большинство населения земли.
— А разве нужно верить большинству, а не мудрецам? — спросил кто-то.
— Я не отрицаю, что ворона — птица, — ответил инспектор, — и зимой, когда нет других птиц, иногда приятно даже слышать ее карканье. Но чайка, в некотором смысле, во сто крат больше птица, чем ворона…
Тогда ночевавший у нас гость из Ньярдвика промолвил:
— А я-то думал, что большая часть населения земли ничего не знает о переселении душ. Меня учили, что только лгуны и дураки могут ответить на все вопросы.
— Это другое дело, — возразил ему инспектор. — И все же я думаю, что не так уж трудно ответить на любой вопрос, если только он правильно сформулирован. Однако часто не хватает ответов на вопросы, которые задают глупцы, а. еще чаще на вопросы, задаваемые лгунами.
— Тогда я предложу тебе два вопроса, которые может задать обыкновенный человек, вряд ли более глупый, чем все: к чему люди ближе — к небу или к земле? И что ты думаешь насчет бритья? — обратился к инспектору человек из Ньярдвика.
— Что ж, — промолвил инспектор. — Орел не будет зарываться в землю. Орел, как сказано в стихах, живет в жилище ветров. Легко ли летать? Это зависит от того, как смотреть на дело. Маленькая мышь считает, что нелегко. Такой же точки зрения придерживается кошка. Но нельзя же всем отвечать одинаково. Зато мне хочется назвать вам одного человека, он отвечает на любые вопросы, и его ответы относятся и к орлу, и к мыши. Это Бьорн из Бреккукота, гостями которого мы являемся. Что же касается предложения о бритье, то я скажу: брейся где хочешь, когда хочешь и как хочешь, лишь бы ты не мешал другим.
— Позволю себе поблагодарить нашего инспектора, — сказал Э. Драумманн. — Мало найдется людей здесь в Рейкьявике, которые защищали бы нас, северян. Я не утверждал, что в молодом человеке, который сегодня лечил мою жену наложением рук, душа древнего целителя. Но важно, что у мальчика врачующие руки, и это облегчает боль. Может быть, он бог Вишну.
— Возложи на меня руку, Аульфгримур!
Эта история повторялась теперь ежедневно. Как только я возвращался из школы домой, в послеобеденной тишине я шел в чуланчик и возлагал на нее руку; через женщину проходил ток, она дрожала, и это придавало ей силы. Исходившее от меня излучение, по мнению Хлои, ее мужа и наиболее близких им врачей и знатоков, приносило женщине значительное облегчение. Однако ученые, которые тщательно считают, сколько костей у собаки, но сомневаются в существовании души, поскольку ее нельзя оформить в виде нотариального документа или анализа мочи, возможно, придерживались другого мнения.
Как бы то ни было, но, когда уважаемая чета в один прекрасный день покинула Бреккукот, женщина была совершенно здорова и не нуждалась в посторонней помощи, а ее муж успел прославиться во всей столице как ясновидец, мыслитель, пророк, врачеватель душ и уж не помню кто еще — тогда это было в моде. Он даже начал печатать в газетах свои размышления о душе, стал ходить в новехоньком костюме и даже в носках.
В первый раз, когда я возложил руку на женщину, я почувствовал себя примерно так, как человек, на которого напали в его собственном доме. При повторении этой процедуры на другой день я был еще больше удивлен поведением женщины и еще меньше понимал самого себя. Потом меня стал интересовать вопрос: кто из нас глуп — я или женщина?
Все это происходило перед выборами муниципалитета. Как-то в доме общества трезвости происходило очередное предвыборное собрание, на котором, как и много раз до этого, обсуждался вопрос о бритье. Я не интересовался политикой, но, оказавшись на собрании, слушал, о чем там говорили.
Ораторы спорили, нужны ли вообще парикмахерские и если нужны, то не следует ли как-то регулировать их деятельность? Работать ли им с шести-семи часов утра и до полуночи? Или установить более подходящее время: скажем, открывать в девять часов, а вопрос о наиболее приемлемом часе их закрытия решить дополнительно?
Обсуждение длилось уже довольно долго, а записавшихся было еще много. Зал был набит до отказа, и мне пришлось стоять в дверях. Говорил какой-то строительный рабочий, высокий человек с большими усами — как и многие одаренные люди, он с трудом подыскивал слова. Он сказал, что считает дурной привычкой бриться по утрам, — простого человека пойти на это не заставишь. По его мнению, наводить красоту следует, только когда идешь на собрание или на вечеринку, или когда молодые люди собираются повеселиться приличным и достойным образом, но, в особенности, когда молодой человек хорошего поведения, официально обрученный, идет на встречу с невестой. В общем, он за то, чтобы бриться, скажем, раз в неделю. А наводить красоту по утрам, когда собираешься на работу, ни к чему, и уж если случается такое несчастье, что тебя публично отделяют от бороды, то следует ограничиться вечерними часами, к примеру, между семью и восемью, потому что в это время обычно и собираются на общественные развлечения, проводимые с разрешения городских властей. И было бы хорошо в таких случаях требовать документа о том, что подобные клиенты парикмахерской не имеют возможности бриться дома.
Затем на трибуну поднялся бородатый человек, в прошлом крестьянин в Рейкьянесе, а теперь торговец колониальными товарами в столице, очень интересовавшийся муниципальными делами. Этот оратор утверждал, что посещать парикмахерские среди бела дня и сидеть там, ожидая очереди, — значит бесцельно тратить время. Люди занимаются бесполезными разговорами и недостойной критикой муниципальных властей и этим только обогащают трутня, называемого парикмахером.
Далее он сказал, что Гуннар из Хлидаренда19 никогда не брился; так же поступали и другие герои, в том числе и те, у кого не росла борода. По мнению оратора, для тех, кто хочет следовать моде, достаточно бриться раз в месяц, но при условии если они будут делать это у себя дома, без разговоров, без приглашения посторонних, ибо бритье — дело частное, В крайнем случае бородатый торговец считал возможным прибегать к помощи жены, но ни в коем случае не тратить время и деньги на такое бесцельное занятие, как бритье в парикмахерской.
Следующим на трибуне оказался черноволосый мужчина с впавшим ртом; он все время жевал табак и сплевывал. Этот оратор умел излагать свои мысли, но был несколько фанатичен. Он сказал, что не желает жить в городе, если его лишат свободы посещать парикмахеров в любое время дня и ночи и вознаграждать их за работу по своему усмотрению. По его мнению, парикмахерам, как и врачам, нельзя запретить принимать нуждающихся в их услугах по ночам.
— Это ложь, — сказал он, — будто Гуннар из Хлидаренда не брил бороды, — и призывал предыдущего оратора доказать свое утверждение. — Но ни один разумный, здоровый человек, — утверждал оратор, — никогда не отращивал бороду, ибо она мешает любой работе. Бороды не бреют только люди, страдающие кожными болезнями, и единственное средство исцеления таких людей состоит в том, чтобы схватить их за бороду и таскать взад и вперед по городу. Мало найдется людей, настолько полезных обществу, как брадобреи. В старые времена брадобреи одновременно были врачами. Они не только брили, но и пускали кровь, вскрывали нарывы, потому что у них были очень хорошие ножи. Все приличные люди брились ежедневно. Уже тогда существовал хороший обычай пойти к цирюльнику и, дожидаясь своей очереди, поговорить там с согражданами о благе страны. Поэтому деньги, идущие на парикмахеров, затрачены с пользой, вне зависимости от того, происходит бритье днем или ночью.
Вслед за ним на трибуне оказался худой человек с пергаментно-желтым лицом, в пальто «дипломат», с лорнетом и в необычайно высоком воротничке. Он заявил, что хотя врачевание и бритье в прежние времена и были неразлучными профессиями, и можно утверждать, что бритье — это лекарство против бороды, но вряд ли соответствует христианской морали, чтобы тебя брил другой человек. Это значит превращать его в раба, в лучшем случае — в лакея. Такое низкое занятие унижает и того, кто бреется, и того, кто бреет. Услуги подобного рода должны оказываться друг другу только родственниками. Бриться нужно, но самому. Прибегать к посторонней помощи можно только в том случае, если человек страдает паршой или чесоткой, но тогда следует обращаться к врачу.
После него выступил не менее умный и не менее ученый человек и изложил совершенно противоположную точку зрения. Он был рыжий, почти лысый, с торчащими усами, в смятом воротничке. Многих зубов у него не хватало, живот выдавался горой, и он непрерывно нюхал табак. Как всем известно, сказал оратор, он в течение тридцати пяти лет является вечным студентом-в Копенгагене и никогда не сталкивался с подобными взглядами. Он не собирался вступить в спор с предыдущим диспутантом по поводу того, является ли бритье лекарством против бороды или нет. Однако он разрешает себе заметить, что если бритье — лекарственное средство, то оно гораздо естественнее и приятнее, чем, например, обкладывание людей теплым навозом, давно применяемое в нашей стране при головной боли, хотя высокоуважаемый предыдущий оратор не сказал об этом ни слова.
— Я считаю настоятельно необходимым, — продолжал этот оратор, — иметь общественные парикмахерские, в которых приятно пахнет и где одетые в белые халаты мастера приветливо здороваются и так ловко обращаются с острыми бритвами, что не перерезают по нескольку раз в день горло посетителям, как бы ни было велико искушение. Что же касается вопроса о том, допустимо ли, с точки зрения морали, использовать для этой цели чужой труд, то тут многое зависит от того, какой смысл вкладывается в понятие морали. Я расскажу вам, — объявил он, — историю о том, как в разных странах по-разному понимают мораль. Как вы знаете, немец Гете написал книгу под названием «Фауст». В ней говорится о человеке, который был осужден за то, что спал с девушкой. Конечно, в книге написано и о многом другом, но главное это. В конце своего сочинения Гете не отправляет человека в ад, хотя тот вполне это заслужил, а по милости бога спасает его и посылает целую стаю ангелов доставить его душу ввысь, в лоно божье. А теперь я расскажу совершенно противоположную историю. В Копенгагене жил один прекрасный человек по имени Педерсен, рыжий, лысый, с черными зубами, вечно немытый — он экономил мыло. Вообще, по внешности и характеру он мало чем отличался от меня, за исключением того, что он был обручен сразу с сорока пятью девушками. Как ни странно, но этого прекрасного человека потащили в суд и стали допрашивать и его, и его возлюбленных. Невесты, прижавшись друг к дружке, плакали и, хотя они временами ссорились между собой, иногда даже вцеплялись в волосы, а изредка даже плевали одна другой в лицо — все они просили о снисхождении к жениху, ибо каждая из них была убеждена, что она и есть Гретхен, к которой он питал истинную любовь. Каждая из них отдала ему свое сердце и готова была отдать последнюю крону, чтобы он мог купить себе кружку пива. Каждая находила в Педерсене такие замечательные качества, что не могла ими нахвалиться. Хотя было доказано, что у него оказалось одновременно сорок пять невест, с которыми он спал, ничто не могло умалить в их глазах его достоинств. Они не только прощали его перед богом и людьми, но все, одна за другой, заявляли, что готовы пожертвовать для своего жениха всем. Многие даже просили, чтобы их посадили в тюрьму вместо него, если вообще кого-нибудь нужно сажать. Некоторые из невест принимали всю вину на себя. Судьи долго размышляли, какое преступление больше: один мужчина с сорока пятью девушками или сорок пять девушек с одним мужчиной? Дело кончилось тем, что Педерсена приговорили к штрафу в пятьдесят крон. А поскольку он был беден, как все мужчины, для которых самое главное в жизни — любовь к женщинам, возлюбленным пришлось сложиться и уплатить штраф; на каждую пришлось по одной кроне и одиннадцать эре. Так отнеслись к этому делу в Дании. То, за что немец хотел наказать адом, обошлось у датчан в одну крону и одиннадцать эре на душу. Не так ли обстоит дело и с вопросом о бритье?
От всей этой диалектики вокруг проблемы бритья у меня голова пошла кругом. Я вышел на улицу и под открытым небом размышлял об этой острой дискуссии.
У меня щемило сердце, как у человека, который в чем-то виноват. Мне казалось, что я сделал нечто дурное, несовместимое с моим достоинством. Но чего стоит мудрость, если она запрещает человеку приносить другим здоровье и счастье? И чего стоит достоинство бедного, глупого мальчика? Как будто богу и людям не безразлична его судьба? Может ли хороший поступок быть дурным? Может быть, действительно был прав Э. Драумманн, когда, узнав от жены о том, что произошло, назвал меня богом Вишну?
Одно мне было ясно: я никогда больше не увижу Блайр. Это было мое единственное и настоящее горе. Я обманул женщину, лишенную плоти, небесную женщину, «вечную женственность», как сказано в конце той книги, над которой рыжий так издевался на собрании. Наложением рук я сверг этот идеал с неба и бросил его в бездну плоти, в черную яму материи. Теперь нельзя было ожидать тени на занавеси. Воздушное видение исчезло.
В тот день, когда я окончил гимназию, бабушка приготовила для всех обитателей чердака горячий шоколад. Это был густой, сладкий, крепкий шоколад с корицей — теперь такого уже не варят. К нему она подала холодные блинчики с сахаром. Какая торжественная минута — пить шоколад в обществе людей, символизирующих мир в мире! Какое счастье, что я делил с ними ночи!
Но вскоре, как и несколько лет назад, когда дедушка сообщил о своем намерении послать меня в гимназию, я снова впал в уныние, и мной, овладела тревога. Раньше я боялся потерять чувство безопасности, которое кончалось за пределами Бреккукота, теперь я пугался новых, нехоженых путей, которые должны открыться передо мной, поскольку мне не нужно больше ходить проторенной дорогой вдоль моря по утрам в гимназию и вечерами возвращаться домой. Куда я, проснувшись утром, пойду теперь?
— Кем же ты хочешь быть, мой друг? — спросил инспектор, который против своего обыкновения разрешил себе прийти с работы на полчаса раньше, чтобы выпить по случаю такого торжественного события вместе с остальными чашку шоколаду.
Я помедлил с ответом.
— Мне никогда и в голову не приходило, что Аульфгримур будет кем-нибудь ниже окружного судьи, — сказал капитан Хогенсен.
— Разве этот благословенный ребенок не знает, кем он хочет стать? — заметил Руноульфур Йонссон. — Не может быть.
Но он не сказал, кем же я должен стать, может быть потому, что в данную минуту не мог вспомнить, как называется должность, на которую он меня прочит. Я же был уверен, что как только он получит свой военный корабль, то вспомнит, кем я должен стать. В глубине души я верил, что он не удовольствуется для меня меньшей должностью, чем королевский советник.
— А не будет ли это ловля пинегора? — спросил я наполовину в шутку, наполовину всерьез, ибо, независимо от того, сколько я выучил латинских склонений, я никогда не переставал ценить эту рыбу выше всех других рыб.
— Вот как, — по обыкновению заметил дедушка, скорчив гримасу. — Но все же…
Другими словами, мой ответ ему не понравился.
— Может быть, Бьорн предпочтет, чтобы ты ловил треску? — высказал предположение инспектор.
— Пинегор, — начал дедушка, — когда у него весной появляется новая окраска, радует сердца людей. Но случается также, что пинегор вообще не появляется у наших берегов. А теперь на кораблях лавочника Гудмунсена и других за один раз вылавливают в двадцать раз больше, чем я на своей лодке. Вот и пришел конец мне и мне подобным. Руноульфур Йонссон может рассказать, что значит ловить треску для Гудмунсена; поэтому я предлагаю тебе, мальчик, учиться на пастора — в Исландии это всегда хорошая должность. То, что им не доплачивают рыбой, они получают маслом.
Я от изумления широко раскрыл глаза и подумал, что дедушка шутит. Неужели я должен стать пастором только потому, что дедушка, который в припадке религиозности по воскресеньям читал проповеди Видалина, взвесив и обдумав вопрос, пришел к этому выводу?
Я понимал, что Бьорн не всегда говорил свои слова, был в Бреккукоте и другой Бьорн, который был мне еще ближе, — бабушка.
— Бьорн всегда хотел дать маленькому Гримуру что-нибудь от нас обоих, чего нельзя было бы у него отнять, — сказала бабушка.
— И все-таки у него всё отнимут, — предсказал Руноульфур Йонссон.
Но бабушка с этим не согласилась:
— Тому, кто не делает другому зла, не может повредить то, что делают другие. Учение — это свет в сердце, похвала и слава в мире. Богатство это то, чего у тебя не могут отнять.
— На моей полке два кисета, — сказал инспектор. — Время действует на них, как и на все остальное. Правда, оба они пусты, только в одном лежит золотая монета. Она твоя, мой друг. Хочешь ты ее взять сейчас или позже?
— Потом.
Вечером, когда я пошел к Кристине в дом пономаря, оказалось, что она не одна: у нее кто-то был. Я это почувствовал, как только открыл дверь. В комнате сидела молодая женщина, хорошо одетая, надушенная, в шляпе с большими полями и в красных перчатках с кисточками — маленькая фрекен Гудмунсен. Она читала вслух старухе газету. На столе стояли фрукты и цветы.
— Поздравляю, Аульфгримур! — сказала девушка, увидев меня в двери, и, не вставая, протянула руку.
— С чем? — спросил я.
— О тебе пишут в газете. Аульфгримур Хансен из Бреккукота! Странно, что ты не в студенческой шапочке.
— Еще более странно, что ты знаешь Кристину.
— Милая девушка совсем меня не знает и все же приносит мне апельсины, — сказала старая женщина. — Как они хорошо пахнут! Слишком хорошо для такой старухи, как я.
— Как может мать Гардара Хоулма так говорить? — и фрекен протянула мне последний номер «Фолдина», который она только что читала вслух.
На первой странице был напечатан большой портрет Гардара Хоулма; далее следовала статья, написанная тем странным старомодным языком, которым в дни моей юности пользовались для сообщения важных газетных новостей: например, о короле, или о кораблекрушениях, или о смерти великого человека. Вот что там было написано:
«Через море к нам дошла весть о том, что вскоре всемирно известный певец Гардар Хоулм высадится в Исландии. Великий человек направляется сюда из Франции. В последнюю зиму он своим чудесным пением услаждал людей в больших городах к югу от Альп. Певца в тех странах приветствовал простой народ, а также важные князья и большие люди, даже сам папа, в роскошном дворце богини Талии и в других пышных жилищах.
Ходят слухи, что его святейшество просил Гардара спеть для него в соборе святого Петра, ибо голос нашего певца граничит с небесным и в нем отблеск света и добра. Папа пригласил певца к себе, благословил его именем господа бога и передал через него наилучшие пожелания всем жителям Исландии».
Статья была на двух-трех столбцах, я счел ненужным читать дальше и вернул газету девушке.
— Иисусе! — воскликнула она. — Неужели ты настолько горд, что не хочешь прочесть то, что напечатано в газете?
— А разве то, что напечатано, может измениться, если я это прочту?
— Вот уж… Пожалуйста, ради меня, Аульфгримур, не важничай. Я ведь, извини, постарше тебя. Мне кажется, что ты можешь уже носить студенческую шапочку и, не стесняясь, читать газеты, тем более когда пишут о твоем родственнике… А правда ли, что ты тоже собираешься стать певцом?
— Кто это говорит?
— Наш друг, мадам Струбенхольц. Я учусь у нее играть на гитаре.
— Я пойду, — сказал я. — Извините, что помешал. Я не знал, что у Кристины гости.
— Я тоже пойду, — маленькая фрекен Гудмунсен встала и поцеловала старуху. — Да будет с тобой бог, дорогая Кристина! Скоро я опять приду, если только смогу. Проводи меня в город, Аульфгримур. Мне нужно поговорить с тобой.
Мы вышли вместе, но я не мог удержаться, чтобы не напомнить фрекен, что не впервые провожаю ее отсюда в город.
— Да, Иисусе, вон тот сарай, — и она показала пальцем прямо на старый хлев, — у двери которого мы встретились однажды утром. Я была глупа?
— Да.
— Но и ты. На тебе были его ботинки.
Пока мы спускались по тропинке, она молчала, а потом начала снова:
— Какая странная женщина!
— Кто?
— Его мать. Я прихожу к ней в третий раз с цветами и ничего не могу узнать. Я уверена, что ни одна живая душа не знает, о чем думает эта женщина. Она даже никогда не слышала, как поет ее сын.
— Зачем она тебе?
— А ты слышал, как он поет?
— Нет.
— Постарайся хоть раз в жизни быть откровенным и скажи мне правду, ты ведь разбираешься в пении? Скажи!
— Я слышал песню Исландии, — сказал я, — и навозную муху, жужжащую летом. Иногда я слышал щебетание птиц. А осенью — крик лебедей, который в датских романах называют лебединой песней. И, конечно, я слышал рев пьяных моряков, когда шхуны приходят в гавань. И на кладбище слышал псалом «Подобно одинокому цветку».
— Ты думаешь, это ложь, что он пел для папы?
— Не знаю. Кто был свидетелем того, что Иисус спас мир?
— Она могла бы, во всяком случае, сказать, женат ли ее сын. Но даже этого я не могла из нее выжать.
— А какое тебе дело?
— Какое мне дело?.. Ты всегда был свиньей…
— Скажи мне откровенно, чего ты хочешь от Кристины из дома пономаря?
— Еще с той поры, как я была маленькой девочкой, я всегда думала только о нем и ни о ком больше. Это не секрет. Я знаю, он больше всех больших людей. Если даже он женат, я все равно готова всю свою жизнь быть его любовницей. Но я разузнала все: слава богу, если он и был женат, то теперь отказался от своей прежней жизни.
— И ты мучила Кристину всеми этими глупыми расспросами?
— Называй как хочешь. Я разговариваю с тобой не потому, что доверяю тебе, а потому, что ты в родстве с ним и стал студентом. И потому, что мне нужно с кем-нибудь поговорить. Ты ведь знаешь, как я боялась в прошлом году… Но вот письмо.
Она вынула из сумочки письмо и протянула мне. Письмо было из Дании, я даже вспомнил, что прошлым летом читал название этого города на фотографии, найденной возле человека, который спал на кладбище. На этой фотографии была изображена измученная простая женщина с двумя детьми.
Я пробежал письмо. В нем, очевидно в ответ на запрос, сообщалось, что в этих краях никто не знает имени Гардара Хоулма, что вообще в городе нет исландцев, и никто из жителей не имеет отношения к Исландии, может быть за исключением некоего Хансена. Он женат на женщине, владелице маленькой мясной лавки; живет замкнутой жизнью, ни с кем не общается и часто подолгу не бывает дома. Иногда он нанимается на какой-нибудь корабль, забирающий сухую треску в исландских портах и направляющийся в Испанию. Под письмом был какой-то штемпель и неразборчивая подпись.
— Зачем ты мне это показываешь?
— Чтобы ты видел, что все это плод воображения или недоразумения. Разве ты не знаешь, что он скоро вернется? Разве ты не знаешь, что отец пригласил его в Исландию петь на юбилейном вечере в честь пятидесятилетия фирмы Гудмунсена? Может быть, с моей стороны ребячество писать и спрашивать? Но я не могла иначе. Мне хотелось убедиться. Мне хотелось знать. Ведь я жду его. И он снова написал мне. Теперь я знаю, что если он приедет, то ради меня. Он приедет, потому что начал новую жизнь.
Мы, исландцы, обязаны вечной благодарностью папе еще с той поры, как он написал утешительное письмо епископу Йоуну Арасону20 незадолго перед тем, как некий Христиан III, немецкий злодей в Дании, приказал казнить нашего величайшего духовного отца. Мы давно подозревали, что папа выше кайзера, но его высказывания в области веры считали далекими от правды и даже несколько смешными. Однако верили его святейшеству, когда речь шла о религиозных событиях, свидетелями которых мы не являлись, — ведь нас не было и в то время, когда был спасен мир. Как это ни парадоксально, но мы кончили верой в одно из самых невероятных учений, которое по праву или без всякого права связано с именем папы.
В лето после концерта в соборе святого Петра солнце славы Гардара Хоулма поднялось у нас в Исландии выше, чем когда бы то ни было раньше. И нет ничего удивительного в том, что студент из Бреккукота никак не мог поверить себе самому, что в прошлом году у Кристины в пономаревом доме, на чердаке над коровником, он обменялся с этим человеком обувью.
— Я отдал их одному датскому моряку, — сказал Гардар Хоулм, когда я спросил, что сталось с моими башмаками.
Благодаря посредничеству Гудмунсена, мне было поручено помогать всемирно известному певцу в те осенние дни, какие он проведет на родине, чтобы развлечь добрых исландцев в связи с пятидесятилетним юбилеем фирмы. На этот раз певец был гостем фирмы, и, конечно, на время пребывания в столице ему собирались предложить апартаменты не менее, чем из трех комнат в «Hotel d’Islande».
Гардар Хоулм сразу же послал меня в кондитерскую Фредериксена, чтобы купить двенадцать пирожных по пять эре каждое, и в аптеку к Микаэлю Лунду за содой. На нем был не тот костюм, что в прошлый раз, правда, он сидел не лучше старого, но был с иголочки, и мне показалось, что певец не выглядит таким подавленным, как в прошлый раз. Но небесный свет, который мне запомнился по его портрету в юности, как бы померк. Вместо него появилась улыбка мировой знаменитости, и она не сходила с его лица, когда певец с кем-либо разговаривал, но, к сожалению, быстро превращалась в усталую гримасу, едва только он оставался один. Часто у него на лице появлялось выражение высокомерия, что некоторых сразу отталкивало. Такое выражение лица характерно в нашем веке для пациентов сумасшедшего дома, а в прошлом веке — для гениев и мировых знаменитостей, в особенности для поэта Бодлера, если судить по литографии на заглавном листе его сборника «Fleurs du mal».
Гардар Хоулм часто подходил к зеркалу и строил гримасы, одну невероятнее другой, затем, совершая свой туалет, смазывал волосы бриллиантином и натирал глицерином руки. Вынимал свое пальто и старательно обследовал его снаружи и изнутри, тщательно выдергивая из него кончики ниток. Я должен был помогать ему складывать его тяжелые чемоданы в штабеля самой различной формы. Заставив меня перекладывать каждый из чемоданов сверху вниз и снизу вверх, он вдруг вспоминал, что в отеле есть слуги, и звонил. Он приказывал принести нож, чтобы разрезать пирожные с кремом. Когда приносили нож, ему приходило в голову, что вилка была бы более подходящим инструментом, а когда доставляли вилку, он посылал за ложкой. В конце концов он ел пирожные руками и звонил, чтобы ему принесли салфетку. Получив же салфетку, вытирал руки носовым платком.
Он часто употреблял таинственные, как бы пересекавшие друг друга обороты и вдруг замолкал, потому что его фразы можно было с одинаковым успехом закончить любым образом, а лучше всего никак не заканчивать. Нередко казалось, что он думает не о том, о чем идет речь, а о чем-то совершенно другом; он не всегда слушал то, что ему говорили, многое пропускал мимо ушей. Иногда он вскакивал, словно проснувшись от страха, при самом будничном замечании или поднимался с таким блеском в глазах, будто это незначительное замечание открыло для него истину. Но уже через минуту взгляд у него снова становился отсутствующим. Если его спрашивали о чем-нибудь важном, он всегда отвечал невпопад. Издевался ли он над людьми? Вряд ли можно было представить себе более безнадежное занятие, чем расспрашивать его о личных делах, например о том, что он думает о папе.
Я обратил внимание на некоторые странности в его поведении, которых до той поры не замечал, поскольку никогда не бывал с ним подолгу вместе. Он мог неожиданно вынуть из кармана бумагу и карандаш, чаще всего огрызок карандаша, и начинал что-то высчитывать по какой-то неизвестной системе. Мне казалось неуместным спрашивать его или следить за тем, что он пишет. А он самозабвенно предавался этому счету, насупив брови, иногда тяжело вздыхал, потом приходил в себя, осматривался каким-то чуждым взглядом и улыбался так, будто извинялся, что впал в задумчивость. Однако в этой улыбке одновременно было и что-то вызывающее, словно он говорил: «Я знаю итог, но никому его не скажу». Может быть, он подсчитывал какие-то случайные денежные суммы. Не знаю. Но во всяком случае он мог заниматься этим до бесконечности.
Одно несомненно: в его карманах были неисчерпаемые запасы небрежно скомканных бумажных денег, и, если он ронял их на пол, ему не приходило в голову нагнуться и поднять деньги, хотя бы это была сумма, равная стоимости овцы. Посылая меня за пирожными с кремом, он протягивал пригоршню бумажек.
— Это слишком много, — говорил я, — достаточно одной кроны.
Иногда я шутя спрашивал его:
— Неужели есть такое место, куда можно пойти и собрать сколько угодно денег?
— Однажды вечером, к твоему великому изумлению, — начал свой рассказ певец, — ты обнаруживаешь, что не истратил всех своих денег. На другое утро ты просыпаешься и идешь купить себе шляпу, а вернувшись домой в новой шляпе, видишь, что денег в твоем кармане стало больше. Ты приглашаешь знакомого, может быть двух или трех, в ресторан, вы заказываете лучшие вина и самые изысканные блюда, какие только можно найти в меню. Выходя оттуда сытым по горло, ты замечаешь, что, пока ты сидел в ресторане, денег у тебя прибавилось. Ты теряешь равновесие и немедленно покупаешь дом и усадьбу, чтобы отделаться от этих денег, но, заплатив наличными за собственность, обнаруживаешь, что после покупок денег у тебя стало в несколько раз больше. Тебя охватывает безумие, которое никогда не понять Бьорну из Бреккукота и тем более твоей бабушке. Ты отправляешься в кругосветное путешествие, швыряешь обеими руками деньги другим безумным бродягам и не решаешься распечатывать приходящие к тебе письма, ибо знаешь, что во всех них написано одно и то же: твои капиталы бог знает во скольких банках всего мира растут и растут все быстрее и быстрее!..
— Что же случилось? — спросил я.
— Ничего. Это старая сказка. Ты хотел завоевать мир и пошел в обучение к колдуну. Он научил тебя нескольким заклинаниям. Однажды утром колдун попросил тебя, пока он пойдет собирать милостыню, принести воды в бочку. Носить воду — очень тяжелая работа, и ты предпочитаешь вместо того, чтобы таскать ведра, произнести заклинание. Ты говоришь заклинание номер один, и ведро само бежит к колодцу. Но когда ты видишь, что бочка уже полна, а ведро все еще само продолжает носить воду, ты произносишь заклинание номер два. Однако действие его таково, что ведро начинает таскать воду еще быстрее, и вскоре вода заполняет весь дом. В ужасе ты произносишь заклинание номер три, и тогда все летит вверх тормашками. Наводнение угрожает затопить всю страну. А ведро все продолжает таскать воду.
— А что же стало с колдуном?
— Он сидит, съежившись, где-то в городе, на ступеньках лестницы и протягивает руку за милостыней, а ветер насквозь продувает его лохмотья. Колдун — это, собственно, тот, кто садится за карточный стол, не интересуясь выигрышем.
К вечеру, придя в гостиницу, Гардар Хоулм сказал мне:
— Сходи домой и приоденься, я хочу вечером взять тебя с собой в отель де ля Гвендур.
Это был старый торговый дом. Старожилы называли его именем одного еврейского купца, который прибыл сюда из Шлезвиг-Гольштейна еще в прошлом веке. Магазин состоял из трех отделов. В первом торговали продуктами, которые тогда начали называть колониальными товарами или пряностями из отдаленных частей света. К ним относились перец, корица, гвоздика. Во втором отделе были всевозможные мелочные товары, называвшиеся галантереей. Здесь на гнилой деревянной дощечке красовались написанные черной краской слова «Магазин Гудмунсена». И наконец, был еще третий отдел, называвшийся «Шнапс» — слово это южнонемецкого наречия и введено у нас датчанами; означает оно — водка. Колониальные товары и шнапс раньше находились в одном отделе, пока удачное рыболовство не принесло людям столько денег, что забулдыги и поющие пьяницы, покупая у Гудмунсена вино, загораживали дорогу женщинам, пришедшим за продуктами. Тогда продажу спиртных напитков перевели в другой конец магазина, чтобы водка не мешала другим товарам.
Квартира купца из пяти комнат находилась над лавкой; окна ее выходили на улицу. Снизу были слышны громкие речи и пение.
Как и во всех старых купеческих домах, потолки здесь были низкие. На крашеных белых подоконниках стояли горшки с тропическими сорняками, вроде пеларгонии и фуксии. Горшки эти были поставлены в блестящие медные вазы, а вокруг них бантом завязаны зеленые ленты.
В этом доме банты украшали буквально все. Гардины были завязаны гигантскими бантами вверху и маленькими шелковыми — внизу. На диване красовался широкий шелковый бант величиной с бычью ляжку, и нужно было остерегаться облокачиваться на спинку, иначе этот бант-великан ударял тебя по спине. Банты были на фарфоровых собачках, и на хлебных блюдах, и на корзине с углем. На клетке с канарейкой тоже висел голубой шелковый бант. Кошка входила, подняв хвост трубой и осторожно ступая, как будто на полу разбросаны горящие угли, могущие ее обжечь. Ее украшал голубой, тщательно повязанный на шее бант. В этом доме кошка носила такую же форму, как и канарейка. Подобные банты в те времена украшали дома богатых людей во всем датском королевстве, и один бог знает, откуда они появились.
Я осмотрел все банты в доме Гудмунсена. А что дальше?
Вслед за этим я обратил внимание на членов семьи, в особенности на старух. При взгляде на них становилось совершенно ясно, к чему привели родственные связи между богатыми крестьянами и мелкими торговцами, — в моей молодости это была черта, характерная для знатных жителей столицы.
Недавно иностранные газеты писали, что наша столица — это город, где у крупных купцов вкусы мелких лавочников. Может быть, здесь будет уместно сказать, что в моей юности богатым крестьянам нравилось то же, что мелким лавочникам, а мелким лавочникам — то, что приходилось по вкусу богатым крестьянам.
Исландские дамы из высшего общества, в нарядных национальных платьях, употребляли в разговоре бездну датских слов, а некоторые даже говорили на южнонемецком наречии, чуждом исландскому больше любого другого языка. Переходя на исландский, они выговаривали «р» гортанно, как в Северной Германии и в Дании, причем делали это с чувством и истинным наслаждением. Может быть, основная разница между образованностью в Исландии тогда и в наше время заключается в том, что если теперь с молодыми людьми случается беда и они выговаривают «р» по-датски, гортанно, то немедля обращаются к врачу, чтобы переместить эту букву на кончик языка.
В остальном в этих старых дамах не было ничего, что говорило бы о датской сердечности, отзывчивости или юморе.
Эти дамы и их супруги — бухгалтеры, чиновники или иные конторщики высших рангов, которые совершенно исчезли из моей памяти, — были родственниками молодого Гудмунсена по материнской линии. Мужская линия была представлена только его отцом, старым Йоуном Гудмунсеном, основателем фирмы. Худой и согбенный, он только что откушал и, опираясь на палку, направлялся к двери. Его лицо напоминало скалу. Может быть, было бы правильным сравнивать таких старцев с идолами, которым поклоняются еще и сейчас. Что за беда, что у него больше кораблей, чем у других? Я не имею никаких оснований сомневаться в том, что старый Йоун Гудмунсен был очень способным человеком, как об этом говорили. Подобно многим торговцам вином, он был умнее своих покупателей.
Старый Гудмунсен происходил из Миднеса, одного из самых нищих рыбацких поселков на Судурнесе. В его времена если нищий человек в исландском поселке хотел стать богатым, то за отсутствием другого выхода он жил впроголодь, а на сэкономленные деньги покупал лодки и продавал их другим рыбакам, наживая на каждой сотне тысячу.
Над дверью этого старого датского торгового дома по-прежнему висела маленькая прогнившая деревянная дощечка, та самая, которую Йоун Гудмунсен прикрепил у двери землянки в рыболовном поселке в Рейкьянесе, когда открылась глава его торговой истории, связанная с продажей вина. Он сразу же написал на этой дощечке «Магазин Гудмунсена», что свидетельствовало о его честолюбии.
— Кто этот парень? — спросил старик у внучки, указывая на меня палкой после того, как он каким-то невнятным хрюканьем приветствовал бывшего приказчика своей мелочной лавки Гардара Хоулма.
— Это студент Аульфгримур, дедушка, — ответила маленькая фрекен. У нее на шее были красные пятна, на кончике носа блестели капельки пота, и она почти задыхалась.
— Аусгримур? Откуда он?
— Это приемный сын Бьорна из Бреккукота.
— Бьорн из Бреккукота! — воскликнул старый купец. — Разве я не знаю Бьорна? Мы гребли вместе у блаженной памяти Магнуса на Миднесе. Нас роднило одно: мы оба не прикасались к водке. Но в отличие от меня, Бьорн никогда не ставил себе никакой цели, и никто никогда не жил в такой нищете, как он. Мне говорили, что через порог его дома переступали только нищие, бродяги и эмигранты в Америку. Но Бьорн всегда был работягой. И никто не умел лучше него сушить пинегора. Что ж, я не побоюсь взять его парня к себе за прилавок.
Не могу умолчать о некоторых гостях, ибо на них нельзя было не обратить внимания. В первую очередь я назову мадам Струбенхольц, которую некоторые исландцы окрестили топором Риммугигура, мою учительницу пения, — об ее заслугах я уже писал в этой книге. Затем — профессора доктора Фаустулуса, приглашенного сюда прямо из Копенгагена с голубями в цилиндре, чтобы он мог продемонстрировать свое искусство публике на юбилее фирмы вместе с Гардаром Хоулмом. Вначале я подумал, что доктор Фаустулус сродни смешному немецкому Фаусту, о котором говорили на собрании по вопросу о бритье. Но оказалось, что он родом из Фальстера и пользуется заслуженной славой на рынках Ютландии. Предполагалось, что доктор Фаустулус сумеет оживить это несколько чопорное семейное собрание настоящей датской шуткой и остроумием.
Трудно забыть и важного господина, которого часто можно было встретить на улицах в пальто «дипломат», с палкой из слоновой кости, увенчанной серебряным набалдашником, и с золотым лорнетом. Он проходил по городу с миной властителя и орлиным взглядом; на нем всегда были крахмальные манжеты и обсыпанная табаком жилетка. Это был редактор «Фолдина», он же депутат альтинга и — я не хочу сказать национальный поэт, ибо з те дни каждый второй из высшего общества являлся таковым, — просто поэт, что будет доказано на последующих страницах. Однако в доме Гудмунсена он снимал с себя маску властителя и склонялся до земли перед другими гостями. От смущения он поклонился и мне, обнажив при этом зеленые от винного камня зубы, поздравил меня с окончанием классической гимназии, назвал алладином Исландии, студентом Хансеном, надеждой родины и наговорил много таких слов, которые у нас в Бреккукоте считались кривляньем.
Не менее изысканно меня приветствовал и сам хозяин.
— Bonjour, дорогой земляк и господин сту-дент, — сказал купец Гудмунсен, делая ударение на окончании «дент», как это тогда полагалось людям, умевшим себя вести. — Неожиданная честь! Italia terra est. Sardinia insula est!21 Да будет мне позволено представить студента всемирно известному профессору и доктору, прибывшему к нам с птицей в цилиндре, а также нашей высокочтимой датской музе топору Риммугигуру, которую я разрешу себе назвать мадам Лорнет. Она обещала сыграть для нас после ужина «рапсолодию» Листа.
Я думаю, что Гудмунсен — единственный человек в этой семье, сохранивший остатки датского характера: он умел быть гибким и обладал чувством юмора, что помогает полностью или частично скрывать сущность человека или во всяком случае обманывать окружающих. Возможно, что он научился вести себя так в Дании, где в молодости обучался торговому делу.
Он взял меня под руку и подвел к стене, где висела огромная олеография, изображающая льва.
— Дорогой студент Хансен, — сказал он. — Ничего подобного вы никогда в Бреккукоте не видели. Это лев.
— Вот как, — ответил я. — Да, я, к сожалению, никогда не видел льва.
— Именно таковы львы в зоологических садах, но этот лев вдвое больше обыкновенного, — сказал купец. — Невесело, если такой зверь набросится на человека и укусит его.
— Разве львы кусаются? — спросил я. — Я думал, что они пожирают.
— Yes, yes, конечно, yes, конечно, львы пожирают, — сказал купец и расхохотался. — Нужно быть настороже. You have a map and a ruler22.
Природа по рассеянности забыла увенчать этого пятидесятилетнего человека признаками его возраста. У Гудмунсена были маленькие усы щеточкой над верхней губой и аккуратно подстриженные волосы. Глядя на его щеки, я невольно вспомнил сливу из бабушкиных стихов. Но, хотя он и в пятьдесят лет оставался краснощеким веселым парнем или именно поэтому, среди шуток в нем вдруг проявлялось нечто серьезное и резкое. А поскольку он не всегда был уверен, что умное слово сказано к месту, то украдкой оглядывался, чтобы убедиться, что его замечание понято. Если он этого не обнаруживал, то разражался хохотом, чтобы дать понять, что он просто шутил, либо затем, чтобы задеть собеседника смелым словом или испытать доверчивость людей, но всегда готов был взять свои слова обратно.
Я думаю, что в глубине души купен Гудмунсен был застенчивым и чувствительным человеком. Так в моей юности называли различные качества — теперь же они характеризуются фрейдистскими терминами. Но было одно лицо, по которому он читал, как в книге, — правильно ли ведет себя, и это было лицо его жены, привязывавшей шелковые банты на кошку и на птицу, хотя кошка предпочитала бы ее съесть. В этом нет ничего удивительного, так как фру Гудмунсен происходила из более старого и более почтенного рода, чем он сам. И хотя у нас в Бреккукоте род фру Гудмунсен не считался более старым и почтенным, чем род Адама, все же в похвалу фру скажу, что Исландия в ней победила Данию; это сказывалось во всем ее существе, в одежде и, по-видимому, в душе: она никогда не показывалась в датских платьях и никогда не ездила в Данию. Исландская национальная одежда, как известно, бывает трех разных видов. И даже платье самого низшего вида увешано большим количеством золота и серебра, чем платье любой другой нации, за исключением мундиров кайзера и генералов. Таким образом, национальное платье исландских женщин не годится для невзрачных бедных людей. Фру Гудмунсен обычно надевала платье того вида, которое подходило к собравшемуся обществу, и я не могу даже сосчитать, какую ценность, выраженную в золоте и камнях, она носила на себе.
Но несомненно, что немного генералов или кайзеров носили свое золото с большим достоинством, чем эта насквозь исландская фру Гудмунсен, когда она выступала в своих комнатах, хотя она и произносила «р» по-датски и следила за тем, чтобы на всех вещах были банты.
В соответствии со странным исландским обычаем хозяева, желавшие прослыть щедрыми, предлагали гостям перед ужином кофе с пирожными. Возможно, что этот обычай остался с давних времен: тогда не было иного топлива, кроме плохо горевшего торфа, и гости часами дожидались жаркого и каши; поэтому и приходилось угощать их сладким, чтобы заморить червячка. Но в наше время причина заключалась не в том, что пища готовилась медленно, а в приверженности больших людей к старым обычаям. После того как гости насладились блинчиками, пирожными, тортами, венскими булочками, печеньем и всякими другими кондитерскими изделиями и кофе со сливками, стали наконец накрывать стол для пиршества.
Я уже сказал, что это общество было несколько чопорным. Разве не странно, что такой столп общества, как Гудмунсен, вместо того, чтобы устроить в честь своего протеже — знаменитого исландца, который, судя по сообщениям газет, только что дал концерт для папы, — настоящий пир и пригласить на него других столпов общества, довольствуется скромным ужином в семейном кругу? Разве такой именитый гость не имеет права на более пышный прием, чем тот, какой устроил его благодетель и меценат? Что означает это общество? Может быть, этим хотят без обиняков сказать Гардару Хоулму, что его принимают в семью?
Несмотря на банты на кошке и канарейке, несмотря на увешанных золотом членов семейства, несмотря на рапсодию Листа, несмотря на самое изысканное в Исландии угошение — от куманики до овсянки, — я никак не мог понять, в чем смысл этого вечера.
Обращение семьи со знаменитым человеком отдавало, мягко выражаясь, хитростью. Предположим, что люди, не знающие, что такое песня, не могут оценить по достоинству и знаменитого певца. Но кем был этот человек в их глазах? Или приказчика Георга Ханссона из дома пономаря вытащили на один вечер и украсили бантом, чтобы кого-то ввести в заблуждение? В таком случае, кого и зачем?
Что произошло с той поры, как маленькая фрекен Гудмунсен прошлым летом сидела под домашним арестом? Ведь всего несколько недель тому назад она поверяла мне, что ждет Гардара Хоулма, но в течение всего вечера я не обнаружил никаких признаков близости между певцом и дочерью купца. Очевидно, в доме царил закон, что дочь не может знать этого гостя ближе, чем любого другого. Они почти не глядели друг на друга. Какую комедию они разыгрывали и для кого — мне было неясно. Не для меня ли и мадам Струбенхольц? Или для профессора доктора Фаустулуса? Вряд ли для доверенного фирмы, редактора «Фолдина», надевавшего ежедневно маску властителя, но сменявшего ее на личину батрака, как только его приглашали за прилавок. Но одно не могло быть комедией: красные пятна, подобно быстро плывущим облакам, то появлявшиеся, то исчезавшие на щеках и шее дочери Гудмунсена.
Вначале подали жареный картофель, затем последовали всевозможные соленья и соуса, такие густые, что с ними трудно было справиться. Их сменили другие деликатесы — подсушенный французский хлеб и баранина, копченная на можжевеловых ветках, соленое китовое мясо, сардинки и кровяная колбаса, неожиданно выскочившая, как чертик из коробки. Затем по фарватеру проследовали поджаренные бараньи головы, черника, смешанная с чудесной красной куманикой, а также другие лакомства, перечисление которых заняло бы слишком много времени. Было похоже на то, что мы ворвались в магазин съестных припасов.
Каждый мог есть, что хотел, в зависимости от его привычек и врачебных предписаний, — и каждый следовал собственному вкусу. Одни начинали с подсушенного французского хлеба и кончали соленым китом, другие, начав с куманики, заканчивали бараньей головой или кислым молоком. Были поданы и напитки: молоко, французское красное вино, помимо уже названного кислого молока. Пиршество завершилось миской густой овсяной каши, которую поставили перед главой рода, старым Йоуном Гудмунсеном. Эта пища в то время по одной из шотландских теорий считалась особенно полезной для желудка.
Когда блюда были расставлены, хозяин попросил гостей занять места за столом, и каждый сел, куда ему хотелось; только хозяйка по исландскому обычаю стояла, наблюдая за подачей блюд.
Купец Гудмунсен попросил мадам Струбенхольц, сидевшую рядом с профессором Фаустулусом, взять мандолину. Редактор «Фолдина» вынул из кармана и роздал всем присутствующим текст застольной песни, которую он сам сочинил и напечатал. Она называлась «Семейная и дружеская застольная песня»; исполнять ее следовало на мотив «Дон Жуана» Моцарта. Как это ни странно, но в заголовке ничего не было сказано о поводе для этой семейной и дружеской встречи, и каждому следовало догадываться самому — собрались ли здесь отпраздновать юбилей магазина Гудмунсена или приветствовать земляка и друга, познакомившего широкий мир, а также папу и Магомета бен Али с Исландией. Однако вне зависимости от того, по какой причине собрались люди, — может быть, просто на обычный ужин, — все начали петь по розданному тексту. К сожалению, не все могли принять участие в этом хоровом пении, поскольку некоторые из гостей забыли дома очки.
Автор явно наслаждался своим произведением и не только пел вместе со всеми, но и исполнял целые строфы соло. Время от времени Гудмунсен, когда ему удавалось найти нужную строчку стиха, разражался страшным ревом, заглушавшим все голоса. Гардар Хоулм во время исполнения песни строил непонятные гримасы и делал такие же непонятные жесты. Глава семьи старик Йоун Гудмунсен, не обращая никакого внимания на происходящее, ел свою овсянку и что-то бормотал про себя. Как только мадам Струбенхольц отложила мандолину, профессор доктор Фаустулус вынул из декольте этой талантливой дамы семь яиц и маленькую сухую треску.
Вот первая строфа стихотворения — я привожу ее по печатному экземпляру, который хранится в Национальной библиотеке:
Все боги — слыхано ль такое! —
В пивных дрожжах находят вкус.
Я ж масло предпочту, жаркое,
Из спелых ягод сладкий мусс.
Они дрожжей полезней вдвое —
За это смело поручусь.
Но боги — слыхано ль такое! —
Имеют очень странный вкус.
Одна из пожилых дам в национальном платье обратилась к всемирно известному певцу Гардару Хоулму, которого она спутала с профессором доктором Фаустулусом, и с важностью спросила:
— Правда ли, что в Дании мало мяса, господин доктор? Я слышала, что бедные люди питаются там по преимуществу капустой и бобами.
Едва окончилась песня, как вдруг знаменитый певец, разряженный подобно старой деве, жалким фальцетом затянул последнюю строфу застольной песни, но пропел ее, хоть и на тот же мотив, однако шиворот-навыворот.
Я не знаю, как расценили гости этот внезапный припадок. Все, за исключением Йоуна Гудмунсена, занятого овсянкой, устремили взоры на певца. Вряд ли кто-нибудь думал, что именно этот бабий визг мог очаровать папу. Во всяком случае, никто даже не улыбнулся. Мадам Струбенхольц только поднимала и опускала голову, разглядывая Хоулма через лорнет, поверх лорнета и из-под лорнета. Однако профессор доктор Фаустулус прекратил вытаскивать продовольствие из декольте мадам Струбенхольц и безмолвно таращил глаза. Впервые в Исландии услышали голос всемирно известного певца:
В стране, где мяса вовсе нет,
Капусту варят на обед.
О фру любезная, привет!
Чудак какой-то там сидит.
То горько плачет, то кричит,
Одно и то же он твердит:
Где мяса нет, едой была
Всегда капуста, тра-ла-ла!
Когда Гардар Хоулм закончил этот странный номер, наступила мертвая тишина. Купец оглядывал стол, чтобы убедиться, какое впечатление это произвело на гостей, и увидел, что никто не смеется. Тогда, чтобы рассеять впечатление от этого неожиданного и странного развлечения, он разразился оглушительным хохотом, крикнул «ура!», «браво!» и захлопал в ладоши. Потом еще раз оглянулся и внезапно умолк. Никто не хлопал. Все были поглощены едой. Купец встал, прикрыл рот рукой, скромно откашлялся и сделал движение, характерное для заправского оратора. В это время он был похож на мальчика, играющего в оратора. Хозяин деликатно отодвинул стул, с напускным спокойствием поднял голову, прищурился и, с трудом подыскивая слова, заговорил:
— Я позволю себе сказать несколько слов, чтобы приветствовать нашего всемирно известного друга, хотя он так знаменит, что, если бы мы могли себе представить его славу, ни один из нас не осмелился бы заговорить с ним, а говорили бы только о нем, да и то вряд ли.
Оратор бросил взгляд на свою жену, чтобы убедиться — гордится ли она мужем, не каждый ведь может вот так сразу произнести речь.
Подражая опытным ораторам, которых он видел своим духовным взором, купец прибегнул к тексту из немецкого учебника:
— В одной знаменитой книге говорится: „Ein Engländer, der kein Wort Französisch sprechen konnte, reiste nach Paris“23.
Тут купец снова пристально посмотрел на жену. Воцарилось долгое мучительное молчание; мелкие бисеринки пота выступили на кончике носа оратора.
— Я сказал — знаменитый человек? Я сказал — большой человек? Гм. Да… И стою на этом. Стыдно тому, кто в этом сомневается. Не правда ли, господин редактор? И все же, Гардар Хоулм не слишком велик для того, чтобы бывать в этом доме и более десятка лет сидеть за этим столом, хотя теперь его слава и достигла зенита, в особенности после того, как он пел перед Магометом и папой. Короче говоря: „Italia terra est!“ Ха-ха-ха! Выпьем, дорогие земляки! Приветствую вас! И вот что я еще хотел сказать… С той поры, как Гардар Хоулм, называемый также маленьким Георгом из дома пономаря, Георгом Ханссоном, стоял за прилавком винной лавочки там внизу, он был мне братом и сыном, и не только мне, но и моей жене, и моему отцу, и моей дочери. Как сказано: „Sardinia insula est!“
Теперь наступили новые времена. Прежде, когда мой отец был еще в расцвете сил, люди довольствовались водкой, стоившей всего двадцать пять эре. В те времена непьющие рыбаки в лучшем случае оставляли в сундуке своим наследникам несколько риксдалеров24. Теперь нельзя заниматься рыболовством, не владея банками или, по крайней мере, не имея дела с кредитными учреждениями. Мы не довольствуемся установкой моторов на шхунах и покупкой траулеров, а создали банки, в которых все могут копить деньги. И во главе нашего банка стоит знаменитый финансист, теолог и социалист.
Это вам не торговля бакалеей. Ты приезжаешь в Копенгаген как благородный человек, и что же? Газеты тебя называют тресковым графом. Хотя треска и является одним из драгоценных грузов, отправляемых в разные страны, все же это смешной товар… Что я хотел сказать, дорогие дети, любимые родственники и высокоуважаемые земляки?.. Да… Треске нужен бант. И недостаточно, чтобы у трески был датский бант, ей нужен бант международной славы. Короче говоря, мы должны убедить мир в том, что в рыбе заключена прекрасная песня. Поэтому мы, продавцы рыбы, сжав кулаки, напрягаем все свои силы для повышения культуры народа, чтобы доказать, что мы не только вытаскиваем из глубин моря серую треску, но и украшаем ее бантом на радость всему миру, ибо сказано: „Er ging in ein Wirtshaus hinein um zu Mittag zu essen“25.
Я знаю, милая дочка, что ты считаешь меня необразованным, но когда я был маленьким мальчиком, отец послал меня в лавочку, а не в классическую гимназию. Для того, чтобы уметь вести себя в свете, я изучал языки по ночам, когда ты, моя дорогая жена, спала. Однако одному я научился в винной лавочке — никогда не напиваться пьяным. Моим девизом всегда было, как это знает отец, «машина, а не пьянство».
— Да, мой Гвендур, — старый Йоун Гудмунсен оторвался от овсянки и поднял голову. — Ты прав. Я тоже всегда был трезвенником и говорил, что нужно не пить водку, а копить деньги. Люди должны жениться, рожать детей и, будучи на суше, сидеть дома. Это главное благо. А потом так приятно снова уйти в море. Пьющие всегда опаздывают на рыбную ловлю. Мне это хорошо известно, потому что я понес убытки на пьяницах и лентяях большие, чем любой другой судовладелец в Судурнесе.
— Совершенно справедливо, дорогой отец. Мы живем в век прогресса, — снова заговорил купец Гудмунсен. — Появились машины. Куда теперь годятся деревенские пасторы, каким был мой прадед, господин Снорре, хотя он и умел загонять призраки в землю. Теперь требуется культура. Самые красивые девушки хотят взять себе в мужья знаменитых мужчин, все, за исключением моей жены, которая влюбилась в меня. Твое здоровье, любимая, приветствую тебя: „Er setzte sich an einen Tisch und nahm die Speisekarte“26. Мы послали тебя, дорогой оперный певец Гардар Хоулм, чтобы ты нес исландскую культуру за границу.
— Что? — старик снова поднял голову. — Это ложь. Я знаю, что мы просто выставили его за дверь, как нерадивого лентяя; да к тому же повышавшего голос и скандалившего в магазине.
Купец Гудмунсен невозмутимо продолжал:
— Признаюсь, нам не было дано сразу понять оперного певца. Кто может сказать в Исландии, что он признал певца? Простите за откровенность, но кто в Исландии понимает искусство пения? Зато я был первым, кто признал певца, как только его признали в Дании. Я никогда не забуду, до чего был потрясен — это произошло вскоре после того, как мы выгнали Георга. Я поехал в Копенгаген и вместе с хозяином булочной из Ольборга был в гостях у моего старого друга, владельца бойни Йенсена. Ведь мы, если ты помнишь, господин оперный певец, послали тебя в Копенгаген на бойню, поскольку потеряли надежду на то, что ты сможешь хорошо работать в винной лавке. Несмотря ни на что, мы хотели тебе добра, дорогой земляк. И вот йенсен говорит мне: «Исландец, тот, кого ты ко мне послал, поет, заглушая всех на бойне. Я позвал его и своего зятя Сэренсена, который в Ольборге играет на трубе. На бойне, как известно, много шуму, в особенности когда закалывают тысячу сто свиней в день. Сколько раз я говорил Сэренсену: «Послушай, Сэренсен, есть только одна бойня в Дании, которая может заглушить оркестр в Ольборге, — это моя. Но когда мы услышали, как исландец орет о троллях, бродягах и призраках, что водятся в Исландии, мы не выдержали. Мы немедленно послали парня к профессору. На другой день он явился с дипломом».
— Давай сюда парня, — сказал я. — Не будь я Гвендур Гудмунсен!
И кого, вы думаете, приводят мои датские друзья? Георга Ханссона из пономарева дома, которого отец выгнал год тому назад из лавки. И диплом у него был самый настоящий, как любой диплом королевского учреждения в Дании, с печатью и всем, что полагается в консерво-лаборатории. Этот человек — мировое чудо, ему не хватает только немецкой и итальянской школы, чтобы стать мировой знаменитостью.
Или это была лотерея-обсерватория? Не буду вдаваться в подробности, скажу только, что я сунул руку в карман, вынул кошелек и обратился к датским властям с одним только словом: «Сколько?»
Я догадывался, что мои датские друзья собирались послать этого исландца в Германию и в Италию. Я же считал, что он как исландец должен приумножать славу нашего отечества. Так же думал и мой высокочтимый отец, известный тем, что не слыл расточителем и жил на более скудном рационе, чем кто-либо другой в Исландии в его время: никогда не брал в рот ничего, кроме овсяной каши, и носил ту одежду, какую выбрасывали наши слуги. Так вот, нам обоим казалось позорным для всей Исландии, если громкоголосый парень, которого нельзя было даже держать в винной лавке Гудмунсенов, будет возвышен в мире датчанами и, может быть, даже объявлен гением, как они это сделали с Альбертом Торвальдсеном27 и Нильсом Финсеном28.
Мы — отец и я — хотим отделения от Дании, этого хочет и наша газета «Фолдин». Я спросил, отец спросил, и вся фирма спросила: не пришло ли время, чтобы мы, исландцы, показали, что мы не те тюлени, которыми были до восемьсот семьдесят четвертого года, когда купец Ингоульфур Аурнарсон открыл лавочку на том месте, где мы сейчас находимся? Если владельцы крупных датских предприятий клянутся, что исландец поет громче всей бойни, где забивают в день тысячу сто свиней, и громче целого оркестра в Ольборге, и это подтверждается дипломом известнейших датских профессоров, то разве не ясно, что мы, вытаскивавшие молчаливую рыбу, должны напрячь все силы, собрать денег и перестать быть грязными тресковыми графами, как говорят о нас датчане, а дать рыбе возможность широко открыть глотку. Поэтому я приказал купить парню пальто «дипломат» и цилиндр, сделать его за счет фирмы гением и послать в широкий мир, чтобы мир узнал о нашей стране. Довольно говорить об Эгиле Скадлагриммсоне29, он ведь плевал на народ. Пришло время осуществить великий исландский парадокс, который я уже приводил:
Рыбки водят зачастую
И на суше хоровод.
Знаю я овцу такую,
Что живет в глубинах вод.
Я говорил, говорю и буду говорить: «Рыба, не поющая на весь белый свет, — мертвая рыба»! Давно пора, чтобы у нас в Исландии была поющая рыба — и при этом с бантом. Добро пожаловать, дорогой земляк, к твоему старому и новому столу здесь, на нашей улице. Мы верим в тебя. Ты — поющая рыба нашей страны, хотя это говорю всего-навсего я — де ля Гвендур. Твое здоровье!
Купец Гудмунсен был награжден приличествующими аплодисментами. Он даже не успел взглянуть на свою жену, чтобы понять ее отношение к его речи, как Гардар Хоулм встал и начал ответное слово.
— Я имею честь, — сказал оперный певец, — присутствовать на одном из замечательнейших пиршеств с великолепнейшими яствами и напитками, какие когда-либо устраивались в честь самых важных персон в расшитых золотом мундирах в Европе нашего времени, начало которого отмечено в календаре, хотя у нас и нет доказательств, что время идет вперед. Однако независимо от того, идет время вперед или назад, наступил день, когда я должен сказать слово благодарности этому дому, этому прекрасному дому, где не только повязывают банты кошкам и канарейкам, но и покупают рыбе славу, опровергнув тем самым старую пословицу, что дурак должен погибнуть.
Жили однажды король и королева в своем королевстве, и мужик и баба в своей хижине. Так начинается сказка. В этом доме, где наш любимый родоначальник Йоун Гудмунсен был королем большего количества безгласных рыб, чем любой другой исландец, и начал свою песню бедный парень, вернее, здесь он стал известен своим криком и воем. Это было в те годы, когда вошло в моду говорить по-французски и наш хозяин де ля Гвендур осознал свое призвание. Он отправился в Копенгаген, где вел торговые дела с булочниками, мясниками и контрабасистами, как он нам об этом сегодня рассказал.
В те времена в лавочку приходили исландцы, уже не находившие удовольствия в том, чтобы зачинать детей в трезвом состоянии; в известной степени они были правы, ибо суша в Исландии всегда столь же опасна для детей, как море для их предков. Многие взяли себе за правило — опустив добрую половину своих детей в землю, остальных посылать на военные корабли, выражаясь словами старого Руноульфура Йонссона — одного из величайших мореплавателей, плывущих только назад, и советников, которые когда-либо были в Исландии. Получив свой военный корабль, эти люди пели «Через холодные пески пустыни» до тех пор, пока не начинали плакать. Потом затягивали песню «Ты, чудная прохлада прекрасного мира», пока не теряли дара речи и не сваливались на пороге носом кверху, что в Исландии называется «быть мертвым». Уважаемые дамы, приходившие в лавочку, чтобы купить перцу для приправы к своей вечной рыбе, вынуждены были шагать через этих людей.
— Я всегда был противником спиртных напитков, — прервал его старик Гудмунсен. Он склонился над своей овсянкой и приставил руку к уху, чтобы лучше слышать. — И я не виноват, что эта глупость так укоренилась в народе. В молодости я любил рыбий жир, но смешивал его со смолой, чтобы не пить слишком много. Мне восемьдесят пять лет, и я никогда не пил ничего, кроме кислого молока, и не ел ничего, кроме каши со снятым молоком.
Гардар Хоулм продолжал:
— Похоронив сорок-пятьдесят детей из каждой сотни, как это было тогда в обычае среди исландцев, и погоревав над ними здоровой и искренней печалью, они отправлялись в лавочку, напивались там до потери сознания и орали римуры. Нужно было уметь всех их перекричать, уважаемые дамы и господа. В те времена я только что вышел из младенческого возраста. Не могу описать вам свою величайшую победу, когда, состязаясь в пении с одним из знаменитейших пьяниц нашего города, я добился того, что он совершенно охрип и не мог издать ни звука, и концерт пришлось закончить тумаками. Да, сколько было таких песенных битв, в которых пришлось участвовать, стоя на страже доброго имени и славы нашей лавочки! Я это говорю не для похвальбы, но факт, что, хоть мне и не было еще восемнадцати, я в одну минуту мог перепеть любого горластого пьяницу, приходившего в лавочку.
Ты, Йоун Гудмунсен, старый друг моря и водки, ты, никогда далеко не уезжавший и никогда не видевший, как южные мысы опускаются в море, никогда не пробовавший ничего, кроме кислого молока, и ты, дорогой де ля Гвендур, кавалер Данеброга30, изучивший иностранные языки и многое другое, чего я не смогу перечислить, вас обоих я от всей своей души благодарю за то, что мальчишку — рассыльного в лавке — вы сделали подручным на бойне в Дании.
— Может быть, ты собираешься стать у них приказчиком? — спросил Гардар Хоулм, когда мы вышли на улицу.
Произнеся благодарственную речь, он вскоре поднялся, объяснив свой уход тем, что обещал заглянуть к королевскому министру, и попрощался. Но когда мы вышли на улицу, он не сделал и попытки направиться к дому министра, а пошел прямо на кладбище.
— Кто знает? — ответил я. — Дедушка, правда, хочет, чтобы я стал пастором. Но мне не повезло: я оказался первым учеником в гимназии, а говорят, что из первых учеников никогда ничего путного не выходит.
— Не сомневаюсь, что тебя пошлют учиться пению и даже будут платить за тебя, если обнаружат, что ты можешь петь громче тех пьяниц, которые приходят в их лавочку, и в особенности, если услышат, что ты в Дании перекрываешь визг свиней. Но скажу тебе заранее — ты не наживешь двойного подбородка, получая крохи с их стола. На рождестве ты будешь бродить по окраинным улицам иностранного городка, наскребая случайно залежавшиеся в твоем кармане шиллинги и высчитывая, хватит ли тебе на чашку кофе в каком-нибудь кабаке, где, может быть, топится печка. Дело в том, что чек, который ты ждал из Исландии, как и в прошлое рождество, не пришел. Друзей у тебя нет. Ты возвращаешься в свою комнату. Натягиваешь принадлежащее хозяйке рваное одеяло, покрываешься сверху стареньким пальто, надеясь избавиться от рождественского холода. Я знаю, что человек должен отдать себя всего чистому тону. Многие отдавали все, что у них было: душу и тело, и даже жизнь, но никогда не достигали его. И все же как завидна их доля по сравнению с теми, что стали знаменитыми певцами, не зная, что такое чистый тон! Насколько они счастливее тех немногих, кто на секунду приблизился к этому тону или даже постиг его.
Мы уселись на могилу святого архангела Гавриила.
— И чек так никогда и не приходит? — спросил я.
— Когда раздается звонок почтальона, иногда три раза, иногда даже шесть раз в день, твое сердце учащенно бьется. Ты надеешься, что чудо произойдет перед самым праздником. Рождество за рождеством ты ждешь в иностранном городке до последней минуты сочельника. Но тщетно: хваленый чек из Исландии не приходит. Во всем мироздании нет ничего более далекого, чем чек из Исландии. И это не потому, что лавочка Гудмунсена — плохая лавочка. Но это же не певческая лавочка. Снабдив десятки судов гнилыми сухарями, привязав бант на корзину с углем и новый шнур к лорнету редактора, раздобыв булавки для сорок девятой дамы в семье, возможно, Гвендур вдруг вспоминал: «Где английский учебник, который мне нужно изучать сегодня ночью, когда заснет жена, и не послала ли фирма какого-то певца за границу?» Но очень может быть, что к тому времени наступал уже февраль, а может быть, и апрель. Кто знает, увидишь ли ты фунт стерлингов и весной?
— Я бы на твоем месте предпочел найти за границей какую-нибудь работу, хотя бы ловить рыбу, чем ждать и почти умирать с голоду, — сказал я.
— И перестать петь?
— Почему бы и нет. Во всяком случае, дедушка считает, что соленая рыба — самое главное в жизни каждого человека.
— Если ты не хочешь голодать в это рождество, как и в предыдущее, и во все последующие сочельники, просыпаться в рождественскую ночь с опухшими пальцами и морозной дрожью в груди, и вдобавок отягощенным всеми страданиями мира, значит, в тебе нет струны.
— Я наверно, слишком глуп, — сказал я, — какой струны?
— Той, что не дает владычества над землей и небом.
— А что же она дает?
— Слезу восторга перед мирозданием, — ответил певец.
Мы молча сидели у мраморного изваяния архангела в осеннем мраке; даже ветерок не колыхнул кустов пижмы.
— А потом наступают другие дни, — продолжал Гардар Хоулм. — «Im wunderschönen Monat Mai, als alle Knospen sprangen»31… Шуман. Гейне. И Рейн. Однажды утром группа молодежи отправляется на прогулку по реке и вы проводите там весь день. Приходите в старинный парк и танцуете народные танцы с девушками, одетыми, по старинному обычаю, в национальные костюмы. Затем направляетесь в средневековый трактир и пьете из старинных кружек. Вечером, когда вы плывете на лодке домой и луна поднимается на небосводе, ты сидишь на корме и следишь за течением. Неожиданно одна из девушек прижимается к тебе под ночным ветерком. Это с ней ты танцевал весь вечер, это она была в твоих объятиях. Она устало прячет лицо на твоем плече, делая вид, что дремлет. А расставаясь, шепчешь: «Ты придешь завтра?»
Но завтра нет уже народных танцев и национальных костюмов. Есть образованная светская девушка, одетая по последней моде больших городов, и очень, очень важная. Есть ресторан, в котором тебе назначено свидание. Девушка рекомендует тебе заказать икру. Она спрашивает, когда ты научился петь. И добавляет: «…эти песни». А потом говорит «эти чудесные песни», другими словами: «Когда ты прекратишь заниматься этим глупым воем?» Что ты на это ответишь?
Если ты ответишь: «Никогда», — ей покажется, что ты очень остроумен, и она будет смеяться. И ее смех, к тому же, оправдан.
Она спросит, чем ты думаешь заняться, когда закончишь свое учение. И если ты ответишь: «Ничем», — она засмеется снова. Редко можно встретить такого необыкновенно остроумного человека. Ты самый странный из всех ее знакомых мужчин. Ты, должно быть, миллионер, если позволяешь себе быть таким остроумным.
— Я из лавочки Гудмунсена в Исландии, — отвечаешь ты.
Что же странного, если она хочет почаще встречаться с таким остроумным молодым человеком? Наконец она ведет тебя домой к родителям: воскресный обед с белым вином и приличная прогулка по парку. И она говорит: перестань петь, сделай это ради меня — ты будешь работать в конторе отца, его рабочие выпекают сотни тонн кренделей в день или закалывают тысячу или, кажется, тысячу восемьсот свиней, а он по воскресеньям играет на контрабасе. Может быть, когда мы поженимся, отец сделает тебя своим секретарем. А через год, может быть, помощником директора. А потом мы — ты и я — будем владельцами пекарни, если это пекарня, бойни, если это бойня. И ты по воскресеньям будешь играть на контрабасе с пекарями и мясниками.
Рассказав эту часть истории моей жизни, Гардар Хоулм задал мне самый трудный вопрос, который когда-либо звучал на могиле архангела Гавриила. Он спросил:
— Кем ты хочешь стать?
Многим было трудно ответить на этот вопрос.
— Бабушка бы сказала: тем, чем ты являешься, ибо ты именно ты, и никто другой, — сказал я.
— И в этом старая ошибается, — заметил Гардар Хоулм. — То, чем человек является, это единственное, чем он не является. Он — то, чем его считают другие. Не воображаешь ли ты, что император Японии — император? Нет, он самый обыкновенный нищий. Поэтому ты говоришь девушке: «Нет, спасибо, я хочу стать оперным певцом».
— Я знаю, что это трудный момент в твоей жизни, — продолжал Гардар Хоулм. — Ты оглядываешь девушку с ног до головы, видишь, какая у нее нежная кожа, как красиво причесаны ее волосы, какая у нее осанка, великий боже! Не воображаешь ли ты, что можешь сделать лучшую партию? В сказке дело доходит до того, что бедный парень встретил королевскую дочь. В тот день, когда ты перестанешь петь, ты получишь и ее, и королевство. Что же ты делаешь?
— Ты ничего не говоришь, — продолжал Гардар Хоулм. — Она смотрит на тебя и ждет ответа. Но ты молчишь, ибо не родилась еще та женщина, которая поняла бы тебя. Если ты не знал этого раньше, то узнаешь сейчас, что нет ничего более совершенного на земле, чем женщина, при всей ее ограниченности. Ты молча прощаешься с ней и уходишь — навсегда.
Ночью, вернувшись домой, ты укладываешь то немногое, что у тебя есть: пару носков, рубашку и старые башмаки, которые ты носишь в мокрую погоду, два воротничка — ведь ты человек светский — и семь носовых платков, потому что у Франца Шуберта, когда он умер, не было больше семи платков. И к тому же ты, как и все певцы, склонен к простуде. Не забудь экзерсисы… и книгу псалмов, полученную от твоей матери из Исландии, ибо, когда ты умрешь, мой друг, ее положат тебе на грудь. Ночным поездом ты уезжаешь из этого города. И никогда туда не вернешься.
Теперь история моей жизни зашла так далеко, что мой ответ уже ничего не мог изменить, и я промолчал.
— Не гляди так грустно. Таковы все стихи Гейне, и только поэтому простые деревенские жители не смеются над ними. Если ты действительно выглядишь грустным, к тебе на улице большого города подбегает толстый клоун, машет перед тобой чековой книжкой и приглашает работать в цирке. Тебя учат ездить на велосипеде, который разваливается на куски, как только ты пытаешься взобраться на него, или палкой от метлы играть на скрипке без струн.
А не поехать ли тебе лучше с певческим хором в Америку, мой друг? Сто долларов в месяц на всем готовом. Это счастье стучится в твою дверь, громадное счастье, колоссальное счастье, единственное счастье, признаваемое добрыми исландцами, — удача!
Я знаю, что в Америке выступает один из этих напыщенных германо-скандинавских хоров, которые претендуют на то, чтобы представлять культуру Европы и содействовать взаимопониманию между двумя частями мира. Такая блестящая капелла, несомненно, выступает в том торжественном одеянии, которое в Дании называется фраком; в Америке в него обряжают главным образом покойников. Там хоровое пение считается комическим номером, так что, когда шуты выступают в саванах, это вдвое смешнее. Немногие плотники из эмигрантов, купившие билеты потому, что они приходятся родственниками певцам, быстро засыпают или уходят; остаются только едкие критики, женщины, охотящиеся за любовниками, и директора цирков, ищущие новые номера.
И вот тебя просят выступить соло в хоре, предположим спеть что-нибудь из Генделя. Ты выходишь вперед. На тебя направляется свет прожекторов. Твое лицо в этом обществе одетых в саваны безумцев кажется более серьезным, чем мерзлая еловая шишка. Ты поднимаешь глаза, и тебе кажется, что люди просыпаются. А когда ты открываешь рот, в твоем горле рождаются первые звуки, выталкиваемые сердцем… Нет, не будем говорить об этом, никто ведь не понимает сердца. Но, во всяком случае, уже давно никто не видел такого серьезного лица в стране, где улыбка, не сходящая со страниц газет, является общественным долгом. Для песни действует закон: «всегда улыбаться», sempre sorridente. Твой голос летит ввысь, но теряется в этом чужом зале. Пастораль, исполняемая героическим тенором, что может быть смешнее!.. И на тебя лавиной обрушивается хохот.
Неудивительно, что у меня покраснели уши, и я спросил:
— Неужели я так пою?
— Да, ты поешь именно так, — ответил он. — Этот проклятый исландец испортил триумфальное шествие германо-скандинавского хора в самом его начале, и дирижер говорит: «Если ты скова высунешь морду в хоре, может случиться, что нас в Америке задушат смехом».
— После концерта, — продолжает Гардар Хоулм, — запершись в своей комнате в отеле, ты пытаешься все вспомнить, хотя в твоем положении это совершенно бессмысленно. Может быть, ты говоришь самому себе: «Это вина Гардара Хоулма. Это он сидел на могиле архангела Гавриила и слушал, как я пою «Подобно одинокому цветку» над человеком, не имевшим лица. Это он навел меня на мысль, что у меня, божьей милостью, есть тот тон, та струна, которые доходят до сердца и могут вызвать бесполезную соленую влагу, именуемую слезами».
Именно в этот вечер, когда твой путь певца закончился, совершенно неожиданно распахиваются двери твоей комнаты; перед тобой стоит известный импрессарио, обнимает и целует тебя: «Дорогой, милый номер! — говорит он и машет чековой книжкой. — Ты почти так же хорош, как клоун, играющий палкой от метлы на скрипке без струн. У тебя такие усталые, безнадежно мягкие собачьи глаза, что ты заткнешь за пояс всех клоунов мира. Я дам тебе матросскую тельняшку и пошлю тебя с другими веселыми парнями ездить вдоль и поперек по Соединенным Штатам. Я не требую ничего, кроме того, что ты будешь петь это комическое соло Генделя и петь для себя самого, как ты это делал сегодня вечером, не обращая внимания на тех, кто пришел слушать, если только ты обещаешь иногда щурить твои бесподобные исландские глаза»…
Когда рассказ об истории моей жизни дошел до этого пункта, Гардар Хоулм снова остановился и спросил:
— Что ты сделаешь теперь?
— Я не хочу быть знаменитым дураком, — ответил я.
— Слава одинаково хороша, чем бы ты ее ни завоевал, дружок. Слава похожа на драгоценный камень «Кохинор», который преступник из Пенджаба украл и отдал английской королеве, чтобы та носила его в своей короне. Германо-скандинавский культуртрегер, с которым ты был связан, попросил тебя убираться к чертям. Но в ту же минуту появляется американская труппа комиков и предлагает тебе все деньги и всю славу, которых клоун может добиться на этом свете. Что ты делаешь? Ты оказываешься перед выбором: стать трагикомическим певцом, которому всюду будут указывать на дверь, или печальным клоуном, перед которым открыты все двери. Нужно только понять, чего ты хотел добиться своим искусством. Хотел ли ты быть забытым? Или ты искал славы?
— Незаслуженная слава, по-моему, не слава. Это чужая слава, — ответил я.
— Достойна ли английская королева того, чтобы носить драгоценный камень «Кохинор»? — спросил Гардар Хоулм.
— По-моему, только тот по праву может носить драгоценный камень, кто этого заслуживает.
— Это недоразумение, дорогой друг. Тот, кто имеет какую-то ценность, никогда не получает драгоценных камней. Чего же ты хочешь?
— Может быть, только вернуться домой.
— Ты не можешь вернуться домой. У тебя нет денег. И бабушка твоя умерла. Ты можешь, конечно, по ночам мыть машины или тарелки в гостинице, надеясь в каких-нибудь три-четыре года скопить денег на поездку домой, и тогда ты, наконец, как потерпевший крушение, вернешься домой, в лавочку к Гудмунсену, в то место, откуда ты уехал. Но твоя проблема не разрешена. Почему ты не хочешь иметь деньги и славу вместо того, чтобы стоять за прилавком у Гудмунсена?
— Если я не достигну чистого тона, я не хочу быть знаменитым! — заявил я.
— Да, только в этом тоне и заключена гарантия славы. Но он, к сожалению, является и наиболее коротким путем к полному забвению. Если ты раскроешь энциклопедию, то убедишься, что о подлых ворах и особенно об убийцах, главным образом о тех, руки которых обагрены кровью множества людей, пишут гораздо больше, чем о самых значительных гениях духа. Ты отправляешься, как будущий певец, чтобы добиться денег и славы. Тебе предлагают завоевать мир в качестве дурака, а может быть, и в качестве преступника. Выбирай! Выбирай здесь и теперь!
Я ответил приблизительно так:
— То, что мне говорят о славе, и обо всем подобном, выше моего понимания, хотя я и люблю иногда попеть… Я так привязан к Бреккукоту. И так долго надеялся, что останусь здесь и буду ловить пинегора, а когда мне стукнет сто и я потеряю зрение, слух, обоняние, осязание и вкус, то буду сидеть в кабаке и думать о том времени, когда я с дедушкой в конце зимы вытаскивал пинегора в Скерьяфьордуре и притом так рано, что никто еще не вставал, и ни одна труба еще не дымила над лачужками.
— Ты странный парень, — сказал Гардар Хоулм, глядя на меня з осеннем мраке. — Ты ни во что не веришь, решительно ни во что! Даже в севильского цирюльника!
— Кто это? — спросил я.
— Севильский цирюльник! Неужели ты не знаешь величайшего цирюльника в мире? Чему вас учили в классической гимназии, если ты ничего не знаешь об этом брадобрее, перед которым бледнеют все другие его собратья?
— Мы, к сожалению, не дошли еще до этого в дискуссии о бритье, — пытался оправдаться я. — Извини, что я так глуп. Но где бреет этот цирюльник, о котором ты говоришь? И кого он бреет?
— Более чем сомнительно, — сказал Гардар Хоулм, — что цирюльник из Севильи вообще умел брить. Во всяком случае, когда он з третьем акте пытался побрить дона Бартоло, дела его пошли плохо, ибо дон Бартоло вскочил с намыленным лицом и бросился на графа Альмавиву. Все, что мы знаем об этом цирюльнике, это то, что он при помощи гитары пытался соединять влюбленных. Но если даже будет доказано, что Фигаро не умел брить, неужели ты посмеешь отвергать всего «Севильского цирюльника», самого Россини и весь оркестр?
— Я слышал интересную дискуссию по вопросу о парикмахерских — у нас в Исландии это величайшая проблема. Но я никогда раньше не слышал, что нужно верить в брадобрея, который не умеет брить.
— Ты, наверное, веришь в истории о призраках?
— Поди ты прочь со своими призраками!
— Вот именно. Я вижу, что ты напыщенный молодой человек, ставящий себя выше других, если можно так выразиться. Ведь люди охотно верят в истории о привидениях. Если ты не будешь считаться с этой истиной, боюсь, тебе не избегнуть возмездия, дорогой друг.
— Я не верю в привидения.
— Духовные ценности человечества созданы на основе веры в то, что умные головы отвергают. Я спрашивал тебя: «Что же ты изберешь на перепутье своей жизни?» Но ты мне не ответил. Теперь скажи, как ты собираешься жить, если отрицаешь не только «Севильского цирюльника», но и культурную ценность историй о привидениях?
— Я собираюсь жить так, словно никаких привидений нет, — ответил я. — И как можно меньше заниматься этим всемирно известным цирюльником, который никого не мог побрить.
— Если будет доказано естественной историей, или просто историей, или даже юриспруденцией, что факт воскресения господня не установлен, неужели ты отвергнешь мессу, написанную на эту тему? Не закроешь же ты собор святого Петра, если тебе докажут, что он — вещественное доказательство ошибочного мировоззрения и что куда полезнее превратить этот собор в конюшню? Какое громадное несчастье, что Джотто и фра Анжелико были ослеплены неверной теорией вместо того, чтобы придерживаться в живописи натурализма! История о деве Марии — это хитрая выдумка мошенников.
Закончив историю моей жизни, Гардар Хоулм поднялся с могилы архангела Гавриила.
— Иди ночевать ко мне в гостиницу, — предложил он. — Если меня спросят, я в гостях у губернатора.
Певец встал и исчез. Я слышал, как шуршала пижма, когда он, задевая кустарник, шагал во мраке среди могил. Я пошел в город, как он меня попросил.
В номере гостиницы горел свет. Там сидела маленькая фрекен Гудмунсен и ждала. А пришел я. Она тупо посмотрела на меня и спросила:
— Где Гардар Хоулм?
— В гостях у губернатора.
— Ты тоже начал лгать?
— Тоже? Как кто?
— Как все. Разве ты не знаешь, что все лгут, или сознательно, или бессознательно, или словами, или молчанием? Мне безразлично, что Хоулм лжет. У него только нет никаких оснований смотреть на меня сверху вниз, хотя он и презирает всю нашу семью. Я ему ничего не сделала.
— Почему тебе пришло в голову, что он смотрит сверху вниз на тебя и на всю вашу семью?
— Ты же видишь, как он ведет себя. И ты слышишь, что он говорит. Он здоровается со мной так, будто не знает меня. Он даже не посмотрел на меня, а ведь он писал, что начинает новую жизнь, и если приедет домой, то только ради меня. Ему не нужно мне лгать. Мне совершенно безразлично, если он и не живет во дворце в какой-нибудь стране, названия которой я не знаю. И ему нечего стыдиться меня, хотя он и знает, что мне все это известно. Если любишь человека, безразлично, что он не живет во дворце и что не существует всех тех банков, в которых у него хранятся деньги, и всех тех городов мира, в которых он пользуется славой.
Я промолчал. Она вытерла глаза, но слезы лились по ее лицу.
— Отведи меня к нему, — сказала она наконец. — Я не переживу этой ночи, если не поговорю с ним.
— Он ночует у губернатора. Разве я тебе этого не сказал?
— А я знаю, что он спит на этом противном чердаке над коровьим хлевом. Отведи меня туда. Ты же все знаешь.
— Что я знаю? Мне ничего не известно. Но ты должна понять, что если он не назначил тебе свидания, значит он не рассчитывает сегодня вечером встретиться с тобой.
— Ты все та же свинья, какой был всегда; об этом не нужно спрашивать, — сказала она и на минуту перестала всхлипывать, а на ее лице появилось жесткое выражение. — Как будто я не знаю, что он издевается надо мной и над всеми нами. Правда, я не знаю, сам ли он выдумал все эти истории, но, во всяком случае, он сумел заставить миссионеров и другой сброд распространять их повсюду. И он не стесняется: заставляет нас за все платить.
— Может быть, твой отец жертвует деньги не только на то, на чем можно заработать, — сказал я.
— Как это на тебя похоже! Я равнодушна к пению; я даже не знаю, что такое песня. Мне безразлично — хорошо или плохо он поет. Я была маленькой девочкой, любившей сказки и рассказы о концертных залах, где все, затаив дыхание, слушают его, рассказы о великолепных отелях, где все склоняются перед ним, о всех банковских счетах, которые только и делают, что растут; и как только он приехал сюда, я почувствовала, что лечу, а наша маленькая страна, известная как колония другой, еще менее известной страны, стала частью целого мира. Когда я шла рядом с ним по улице, мне казалось, что я возвышаюсь над той жизнью, какой мы здесь живем. И он раздавал золотые монеты всем, кто этого хотел. Но теперь мне уже стало безразличным все, как будто все его золотые монеты были фальшивыми.
— Что же случилось? — спросил я.
— Ничего не случилось. Просто я люблю его. Я написала ему, что, будь он батраком в никому не известной стране, которая называется Ютландией и даже не является страной, будь у него там жена и дети, я все равно готова была бы подарить ему все, что он захочет. Он — единственный человек в моей жизни, которого я люблю, и никого другого я никогда не полюблю. Если не хочешь отвести меня к нему, передай ему это. Кто-то должен ему об этом сказать!
— Считается неумным шептать свои тайны ветру, — заметил я.
Она посмотрела на меня, долго молчала и наконец мрачно спросила:
— А разве ты ветер?
— Я — порыв ветра.
Часы на соборе пробили час, а может быть, два. Говорить больше было не о чем. Во всяком случае, я ничего не мог сказать. Ведь я однажды сидел на камне под проливным дождем всю ночь и ждал, что на занавеске появится тень. И потерял эту тень навсегда.
— Поздно, — промолвил я.
— Поздно? — переспросила она. — Что значит поздно?
— Уже далеко за полночь, — ответил я.
— Это не поздно.
Она сидела, уставившись в одну точку, как человек, сердце которого разрывается от горя.
— Просто начинается новый день, — добавила она.
Ее красные перчатки с кисточками были брошены на стол. Сама она съежилась на диване, руки ее лежали на коленях; сидя, она казалась полнее, чем когда стояла в длинном платье. Разница между фрекен и большинством девушек ее возраста и ее сословия заключалась в том, что она не пыталась изображать из себя опытную женщину и не умела принимать эффектных поз. Только красные перчатки свидетельствовали, что она не прирожденная Гретхен, из-за которой погиб Фауст. Ведь дела его были бы совсем плохи, если бы вовремя не явились ангелы.
Не знаю почему, но мир никогда не верил слезам толстых женщин; толстый мученик считался бы отрицанием здравого смысла, это невозможно и в жизни и на картине. В искусстве и культуре действительной считается только соленая влага, изливаемая худым и бледным человеческим существом. И все же история, которую мне рассказала девушка, будет гораздо естественней, если подать ее в мокрой соленой упаковке. Но тут я заметил, что и история и слезы подошли к концу.
— Не пора ли нам? — напомнил я.
Она очнулась от своих мыслей и сказала коротко и зло:
— Иди один. Я сама решаю, где мне быть. Ведь это мой дом. Я обставляла эти комнаты… И я плачу за них.
— Извини, — сказал я, — тем больше для меня оснований уйти.
Я стал искать фуражку.
— Ты торопишься? — спросила она. — Для меня ново, что ты стал порывом ветра, которому некогда.
Я продолжал искать фуражку, пока не нашел.
— И ты даже не хочешь немножко утешить меня, видя, что я жду?
— Боюсь, что тебе придется ждать до утра.
— Может быть, разбудить слуг и попросить принести чего-нибудь освежающего?
— Освежающего? После сегодняшнего пиршества!
— У меня за весь день во рту крошки не было. Неужели ты думаешь, пиршество было задумано для того, чтобы есть и пить?
— Я наелся досыта.
— У тебя нет души.
— Если ты голодна, в шкафу на полке пирожные по пяти эре, — вспомнил я.
— Давай сюда! — сказала она и удалила носовым платком следы слез. — Это все равно мои пирожные.
Я молча поставил перед ней остатки пирожных.
— Ты их кидаешь мне, как собаке. Ты даже не сказал «пожалуйста».
— Я положил тебе нож, вилку и ложку.
— Не бросишь же ты меня, словно крысу, среди его пирожных! Может быть, ты, как любезный кавалер, составишь мне компанию? Пожалуйста, садись!
— Нет, спасибо. Я заблудился в городе. И я не кавалер. Прощай.
Она реагировала на эти слова, словно худой кувшин, в который налили воды, и она потекла через все щели.
— Иисусе, ты самая большая свинья, которую я когда-либо видела в жизни, — сказала она, заливаясь слезами. — Я никогда не думала, что на свете может существовать такой человек… И от тебя пахнет сажей и рыбьим жиром.
Мне самому не приходило в голову, что я такой плохой; поэтому я сел рядом с девушкой и попытался утешить ее. И как это часто случается, когда нужно успокоить ребенка или простить какое-нибудь прегрешение, то не хватает благоразумия, и вступают в силу другие законы, может быть, сама жизнь.
Так короткие ночные часы прошли в «Hotel d’Islande».
Утром, когда рассвело и в порт отправились рабочие, Гардар Хоулм вошел в свою комнату к маленькой фрекен Гудмунсен и ко мне. Он пожал нам руки и улыбнулся своей мрачной улыбкой финансиста. Ночной пир не повлиял на него. Как всегда, на его костюме не было ни пятнышка, ни складочки, может быть, только две-три соломинки на спине. И он казался чуть бледным. Вынув из кармана несколько номеров всемирно известной газеты «Таймс», певец положил их на стол. Поздоровавшись с нами, он подошел к зеркалу и погладил себя по подбородку.
— Как мило, что вы меня дождались, — сказал он, рассматривая себя в зеркале. Затем обнажил зубы и внимательно их обследовал. — Надеюсь, вы хорошо спали, милые дети? Вечеринка, на которой я был, затянулась до утра. Мне нужно побриться. А потом будем пить кофе.
— Боюсь, что мы съели твои пирожные с кремом, — сказал я.
Маленькая фрекен Гудмунсен привела в порядок волосы и спросила как бы издалека:
— Где моя вторая туфля, Аульфгримур?
Я поискал туфлю и нашел ее под диваном, где фрекен сидела вчера вечером. Гардар Хоулм снял пиджак и начал намыливать перед зеркалом лицо.
— Идя сюда с вечеринки, я побывал в месте великого блаженства, — сказал Гардар Хоулм.
— Ага, там, куда ангелы вознесли доктора Фауста? — попробовал я догадаться, ибо никак не мог забыть дискуссию о бритье.
— Это приятное место, — продолжал Гардар Хоулм, — единственное место в городе, где больше пахнет аптекой, чем в самой аптеке. Там у открытого окна сидит мой добрый друг и смотрит на море. И все океанские чайки пролетают мимо него.
— Так говорят, наверное, только знаменитые люди, — промолвила маленькая фрекен Гудмунсен.
— Не убирай постель, милая, — сказал певец. — В отеле достаточно горничных.
— Мне нужно поговорить с тобой, Гардар, с глазу на глаз и как можно скорее, — обратилась к нему маленькая фрекен.
— Я пойду, — сказал я.
— Нет, не спеши, мой друг, — остановил меня Гардар, продолжая намыливать лицо… — Оставить маленькую фрекен Гудмунсен и меня, когда мы собираемся пить утренний кофе! Я не думал, что у нас троих есть какие-нибудь секреты друг от друга. А достаточно ли пирожных с кремом?
Маленькая фрекен села на стул.
— Я и Аульфгримур обручились. Сегодня ночью.
— Ура, браво! — воскликнул Гардар Хоулм. — Это чудесно! Сердечно желаю вам счастья. Теперь я побреюсь. А потом мы устроим пир в честь обручения. Закажем шампанского.
Я стоял у окна и смотрел вниз на улицу, где батрак гнал коров. Теперь, когда ночь прошла, мне, по правде говоря, не хотелось продолжать ее.
— Не преждевременно ли так утверждать, милая. Разве мы должны сообщить об этом Гардару Хоулму?
— Что ты хочешь сказать? — спросила она.
— Я хочу сказать, что в сущности, может быть, ничего особенного и не произошло. Мы просто вели себя, как все дети человеческие.
— Дети человеческие? Вот уж действительно! Ну, продолжай, покажи себя!
— Случилось только то, что обычно происходит при подобных обстоятельствах: мужчина — это мужчина, а женщина — женщина. Все остальное — просто естественный ход событий.
— Значит, ничего не случилось? Ничего, кроме самого обычного? Другими словами, я только грязная тряпка, это ты хочешь сказать?
— Аульфгримур, — вмешался Гардар Хоулм, он уже намылил лицо, подошел к окну, вынул из кармана пачку денег и протянул мне. — По-моему, нам нужны пирожные с кремом. Сбегай к Фредериксену.
Он стал править бритву, а я взялся за разрешение проблемы покупки пирожных.
Мне пришлось долго ждать в кондитерской, не было еще и семи часов.
— Фредериксен украшает пирожные кремом, — сказала Мадонна.
Я устал ждать. И хотя я читал не так уж много датских романов, все же мне в голову вдруг пришла мысль, что в такое утро я оставил возлюбленную певца с ним наедине, а у него в руках бритва…
— У меня нет времени ждать, — сказал я Мадонне. — Я возьму те пирожные, которые Фредериксен уже успел украсить кремом, а позже зайду за остальными.
Когда я вернулся с пирожными, Гардар Хоулм уже побрился. Маленькая фрекен Гудмунсен ушла. Певец сидел за письменным столом, погруженный в комбинации с цифрами, которые он выписывал на маленьком клочке бумаги. Он не сразу меня заметил или же не мог оторваться от своих расчетов. Наконец сунул исписанный клочок бумаги в карман и повернулся ко мне. На его лице появилась улыбка, но сразу же исчезла.
— Пока ты ходил в кондитерскую, я тут кое-что придумал. Я думаю устроить завтра концерт.
— Да, в газетах объявлено, что фирма Гудмунсена празднует юбилей в здании общества трезвости, — сказал я.
— Нет, я не о том. Я хочу дать концерт днем, в церкви, только для приглашенных, для моих гостей, которым и в голову не придет искать развлечений в доме Гудмунсена. Я хочу просить тебя помочь мне в этом деле.
— У тебя осталось мало времени для приглашения гостей, — заметил я.
— Мы разошлем приглашения сегодня. И я договорюсь с пастором Йоханом об аренде церкви.
— Ты, конечно, пригласишь мадам Струбенхольц?
— Я хотел, чтобы мне аккомпанировал ты, — предложил Гардар Хоулм.
Эта дикая выдумка не была для меня абсолютно неожиданной, но, естественно, я всячески пытался отказаться от такой чести и приводил для этого всевозможные аргументы; и это не были пустые отговорки, ибо никто лучше меня самого не знал, что об этом и речи быть не может.
— Я ведь играл только на твоем старом органе в доме пономаря, — возразил я. — Но некоторые клавиши в нем и сейчас не издают никаких звуков. В соборе же орган с трубами, и на нем может играть только опытный органист. А как его найти?
— В алтаре стоит хорошая фисгармония, будем играть на ней, — решил певец. — Когда я был мальчиком, половина ее клавиш молчала. Будем надеяться, что теперь и вторая половина тоже не издаст ни звука.
Услышав эти слова — а они предвещали недоброе, — я лишился дара речи. Но о моей глупости лучше всего говорит то, что я не расхохотался этой шутке, а пытался привести убедительные доводы против такого предложения. Всемирно известный певец посмотрел на меня и еще раз улыбнулся той особой улыбкой, которая, возможно, вовсе и не была улыбкой.
— Пойди к моей матушке и пригласи ее на завтрашний концерт в соборе, — сказал он. — Я зайду за ней.
По дороге домой я увидел впереди себя старика с большой бородой; он курил трубку и нес в одной руке плакаты размером с газетный лист, а в другой — горшок с клеем. Эти плакаты он наклеивал на стены домов. В них сообщалось о том, что завтра в здании общества трезвости состоится вечер в ознаменование юбилея фирмы Гудмунсена. Внизу были напечатаны три портрета: один большой — Гудмунсена с сигарой и при орденах, под ним два меньших — Гардара Хоулма в юности, на котором он был изображен следящим за небесной колесницей, и — профессора доктора Фаустулуса в цилиндре и с голубем. Под ними красовалось множество похвальных отзывов в классическом стиле по адресу этих замечательных людей, но главным образом по адресу фирмы.
Проходя мимо здания общества трезвости, я увидел, что дом выкрашен в серо-лиловый цвет. Позже, пытаясь вспомнить этот оттенок, я часто даже сомневался в том, что он вообще существовал. Я думал, что мне изменяет память, но много лет спустя увидел ту же странную окраску в отелях и квартирах Парижа. В этой столице мировой культуры мне и самому довелось жить в серо-лиловой комнате. На фасаде здания общества трезвости и внутри дома развешивались венки из цветов и листьев, сделанных из кожи, и я — бедный простак, видевший нечто подобное только на картинках в библии, — подумал о вербном воскресенье.
Как уже говорилось, я взял на себя обязанность утром и вечером заглядывать в дом пономаря к Кристине и приносить ей что-нибудь поесть, поскольку от старости она почти потеряла зрение и слух и с трудом передвигала ноги. На этот раз у меня было поручение более важное, чем доставка рыбы и молока.
— Это, наверное, не так, дитя! — сказала она. — Мой сын недавно ушел отсюда и ничего не сказал о пении в церкви.
— И все-таки это так. Это будет концерт для тех, кого он сам приглашает, а не для гостей фирмы.
— Вот уж! — отозвалась Кристина и впала в задумчивость. — Он, конечно, хочет проявить любезность по отношению к властям: они ему так помогали в годы учения, посылали даже по сто крон в год.
— А может быть, он хочет петь для своей матери? — предположил я.
— Да, Георг угадал — я уже давно мечтаю услышать, как он поет. У меня в жизни было много невзгод, но все они искупаются тем, что у меня есть этот мальчик. Я очень довольна, что он поет не только для старого торговца вином Йоуна Гудмунсена и его семьи, но и для тех, кто этого заслуживает: для министра и епископа и, конечно, для датчан. Не надо забывать и католиков из монастыря. Но скажи Георгу, что ни к чему приглашать такую старуху, как я. Зачем мне показываться на людях?
На меня неожиданно напала странная тоска, и я долго бродил вокруг пономарева дома, по кладбищу и по полям. Я завидовал лошадям — им не нужно завтра аккомпанировать, и они будут продолжать спокойно пастись на лугу. Не шутка ли это? — думал я. А может быть, он хотел отомстить мне за то, что я невольно и неожиданно для самого себя стал близок с его возлюбленной, за которой он приехал в Исландию? Не выброшен ли он кораблекрушением на рифы? Не настигает ли его уже вода? И не я ли толкнул его на эти рифы жизни? Если это так, то как найти выход из опасности, которую я на него навлек? Только теперь я понял тех, кто прибегает к самоубийству, чтобы опередить смерть.
Вечером я опять пришел к старой Кристине, она сидела на трехногом стуле, ее слепые глаза были открыты, она вся была полна благодарности к сыну. Услышав, что я вошел, она сказала:
— Слава богу, дитя! Мне обязательно нужно поговорить с тобой! Что-нибудь новое?
— Разве нужны какие-нибудь новости?
— В городе все полны ожидания?
— Я в этом уверен.
— Я так медленно думаю, — жалобно сказала она. — Только когда ты ушел, я вспомнила, что хотела попросить тебя об одной маленькой услуге. Ведь певцам всегда преподносят цветы. Хотя я, как всем известно, убогая женщина, все же прошу тебя: нарви цветов и поставь их завтра около него, когда он будет петь, но не говори, от кого они. Он, может быть, подумает, что их прислала какая-нибудь добрая, важная дама.
Не могу сказать, чтобы у будущего аккомпаниатора было более ясное представление о концерте, чем у старой Кристины из дома пономаря. Я даже не представлял себе, что нужны цветы; тогда они были для меня очень отдаленным понятием.
— Сейчас поздняя осень, — сказал я, — луга скошены, цветы давно отцвели и увяли, за исключением, может быть, ромашки, которая считается сорняком.
— Тсс, тсс, — почему-то шепотом заговорила старая женщина. — Тут всюду цветы, и они цветут. Медуница сейчас похожа на ароматную пшеницу или полевой львиный зев — темно-красный и пахнущий медом, он так красиво наклоняется, когда лето уже на исходе; а вереск и куманика — это самое багряное из всего, что произрастает осенью в Исландии. Вереск на пустоши очень хорош именно поздней осенью.
— За этими цветами нужно далеко идти, — сказал я, — а у меня нет времени.
— Я уверена, что твоя бабушка в Бреккукоте даст тебе Грауни, если ты скажешь, что это нужно для меня. Поезжай на ней к озеру, где плавают два лебедя. Там на склоне растут цветы. Я была там однажды в молодости.
— А не лучше ли нарвать цветов здесь, на кладбище, например на могиле святого архангела Гавриила или на могилах других иностранцев, умерших пятьдесят лет назад и не оставивших потомков?
— Какие ужасные вещи ты говоришь, дитя! Ни одной соломинки с кладбища, ни одной ромашки! За это с нас взыщется. Кладбище принадлежит спасителю.
— А не найдется ли немного цветов на могиле покойного пономаря?
— Да, но это цветы пономаря, — ответила она. — Добрый пономарь никогда не захотел бы видеть или слышать моего Георга. Пусть эти цветы останутся на своем месте.
Мне пришлось пообещать ей нарвать настоящих цветов, и она сказала, что это очень мило с моей стороны.
— И попрошу тебя достать мою праздничную юбку; она висит там в углу, за занавеской. Мне никогда не удавалось обзавестись хорошим платьем, я ведь всегда была только экономкой у пономаря, и мне, следовательно, не полагалось сидеть в церкви на том месте, которое полагалось бы его жене, если бы она у него была. Но у меня еще с прежних времен сохранилась красивая безрукавка — голубая с черными розами.
Уже вечерело, и у меня не было никакого желания отправляться к озеру за цветами; я нарвал анютиных глазок и маргариток на кладбище. Мне казалось, что я имею право взять эти цветы у жителей кладбища, поскольку я так часто пел здесь, когда был маленьким.
В течение целого дня я вновь и вновь пытался найти в гостинице Гардара Хоулма — ведь мне нужно было о многом с ним поговорить именно сегодня. Но Гардара Хоулма не было дома целый день, и мне так и не удалось его разыскать. Вечером я получил от него записку. Певец просил меня снова переночевать в его номере, поскольку он должен быть на одном вечере. «Завтра рано утром будь в церкви. Помни — в алтаре!»— так заканчивалась записка Гардара Хоулма.
В то утро я проснулся раньше всех и пошел к церкви с букетом цветов — хотя Кристина и не считала их настоящими, — как человек, который во сне должен выполнить то, что ему поручено, и все же полон дурных предчувствий. Больше всего я боялся за концерт. Я встал за церковью и оглядывался по сторонам, подобно человеку, не уверенному в своей безопасности и желающему в этом убедиться, и с удивлением взирал на цветы в своих руках. Я надеялся, что это шутка и что алтарь закрыт. Одно было несомненно: на площади все спокойно, никто на концерт не направлялся. Какой-то крестьянин в кожаных чулках шел по дороге, неся сухие тресковые головы и направляясь с ними, очевидно, на восток; наверное, его путь займет несколько дней. Я завидовал ему, но все-таки подошел к двери, ведущей к алтарю. Она открылась. Кошмар продолжался. Может быть, приглашенные уже пришли и ждут меня в церкви?
В алтаре было темно, и я ощупью добрался до входа на хоры. Дверь оказалась приоткрытой; я заглянул в нее. Церковь была пуста. Я прошел на хоры. Лучи раннего утреннего солнца сюда не достигали, потому что в церквах окон на восток не делают. Печальный, серый свет освещал здесь белую известку на потолке, стенах и ряды стульев. Это напоминало рябь на реке под облачным небом. Тусклый свет падал на икону вознесения спасителя, висевшую над алтарем.
И вот я в соборе перед ступеньками на хоры, с цветами в руках. Действительно, здесь стоит старый запыленный орган, а я-то надеялся, что он существует только во сне. Но как я ни был потрясен при виде органа, наиболее удивительное заключалось в том, что я сам стоял здесь. А если меня кто-нибудь увидит? Я быстро положил цветы на пол, будто они не имели ко мне никакого отношения. Потом мне пришло в голову, что пол — не место для цветов. Не положить ли их на ступеньки? Или на алтарь? Но что скажет пастор Йохан, если найдет на алтаре цветы? Он сразу узнает их и поймет, что они украдены. Я поднял цветы с пола. И сейчас, когда я пишу эти строки, мне кажется, что я держу их в руках, хотя с той поры и прошли десятилетия. Не помню, как я в конце концов освободился от цветов. Куда я положил их? Что с ними сталось?
И вот открывается главный вход в церковь, и входят двое — элегантно одетый, видный мужчина в расцвете лет, а рядом с ним бедная старая женщина. Он ведет женщину под руку. Она с трудом передвигается на своих больных ногах, опираясь на своего сына и черпая в нем силы, чтобы продолжать двигаться. На ней широкая юбка с множеством складок и красивая безрукавка, на голове праздничный платок. Она стала совсем маленькой, как это часто бывает со старыми людьми, она почти похожа на парализованную девочку, а на ее лице странное выражение слепца, видящего иной свет.
Гардар Хоулм ведет себя, как и подобает знаменитости, князю искусства, который появляется в торжественном храме Талии и которого приветствуют тысячи взглядов знатных и требовательных слушателей, которого публика встречает с особой теплотой, тронутая тем, что он ведет свою мать, старую простую женщину. Поднявшись на вершину славы, он помнит, откуда вышел. И он со скромной улыбкой кланяется направо и налево рядам стульев, как будто видит на них знатных людей и не может в этот торжественный час не высказать им своего уважения. Перед некоторыми, наиболее почетными гостями он останавливается посреди церкви, щелкает каблуками и кланяется. А старая женщина опирается на своего сына, и, когда он останавливается, она тоже поклоном приветствует знатных людей.
И вот он ведет свою мать через всю церковь на хоры, к стулу, который поставлен перед ступеньками, и усаживает ее с нежной заботливостью, почтительностью и любовью во взгляде, словно хочет сказать, что, хоть здесь и много более знатных людей, чем она, ей нечего стыдиться, ибо это ее место — перед людьми и богом.
И вот она сидит, торжественная и величественная, в своей широкой юбке, в черном праздничном платке, сложив на коленях свои узловатые, немного опухшие руки с черными венами и белыми суставами.
Гардар Хоулм поворачивается ко мне.
— Садись к органу, — шепчет он.
Я сажусь.
— Играй!
— Но, но…
— Ничего…
— Но, я, я, я…
— Безразлично что, но играй! Я буду петь. Нажимай на педали!
Как только я дотронулся до педалей, орган сам начал издавать звуки, вызвавшие в пустой церкви такое эхо, что, казалось, все рушится. Достаточно мне было нажать на педаль, как трубы начинали звучать сами по себе, издавая громкие всасывающие звуки.
Гардар Хоулм откашлялся и запел. Концерт начался.
Я еще раз подчеркиваю, как я уже неоднократно давал понять на предыдущих страницах, что не мне описывать пение Гардара Хоулма. Мы родились каждый на своей стороне кладбища, нас всегда называли близкими родственниками, а некоторые даже путали нас. Но, если бы этого и не было, все же я, говоря о священном для меня его юношеском портрете, должен проявлять к нему ту вежливость, которой каждый обязан себе самому, согласно английскому поэту, написавшему об этом в своем тридцать девятом сонете:
Могу ли восхвалять тебя я в песнопенье?
Ты — часть меня, все лучшие мои стремленья!
Меня часто спрашивали, хорошо ли он пел? Я отвечал: «мир — это песня, но мы не знаем, хорошая ли это песня, потому что нам не с чем ее сравнивать». Кое-кто считает, что искусство пения возникло из шума солнечных систем, мчащихся в мировом пространстве. По мнению других — из жалобы ветра в осине, о которой в древние времена писали в стихах: «жалуется старое дерево».
Возможно, что Гардар Хоулм был ближе к огромному океану неродившихся песен, чем большинство певцов. Я не стал бы сравнивать его пение с искусством других, когда-либо певших во храмах Талии во всем мире: в театре Колон, в соборе святого Петра, а может быть, и в Санкт-Петербурге или перед Магометом бен Али. Но никто никогда не слышал ничего подобного той песне, которую я слушал в самом невзрачном из всех соборов, и я уверен, что ни один человек, услышавший ее, не мог бы остаться таким же, каким пришел сюда. Однако те, кому она предназначалась, были глухи.
Может быть, я слушал пение один-единственный раз в своей жизни. Оно было так истинно, что любое другое пение, самое мастерское, рядом с ним становилось искусственным и фальшивым, а все другие певцы — обманщиками. И не только певцы, но и я, и все мы: женщина из Ландброти, Хлоя, Эбенесер Драумманн, и капитан Хогенсен, и Руноульфур Йонссон, и инспектор. Эти звуки действовали на меня так, что я не видел иного выхода, как, изо всех сил нажимая на педали разбитого органа, заглушить эту песнь или, по крайней мере, идти с ней в ногу, чтобы только иметь силы выдержать.
Меня спросят — что он пел? Я задаю встречный вопрос: а какое это имеет значение? Печатной программы не было. Какова была мелодия? Возможно, это были новые мелодии, которые еще добьются признания, если время по-прежнему будет возвращаться вспять, к своему истоку, и возможно, что их выражение будет еще проще. Может быть, люди договорятся петь одну только букву «а», чтобы выразить свои мысли, вместо того чтобы спрягать глаголы и склонять местоимения. Может быть, это была мелодия, которую осел и бык пели ангелам в рождественскую ночь. И все же у меня осталось такое чувство, что в этой песне неродившихся времен ощущалось какое-то смешение бессвязных отрывков из малопонятных старинных текстов.
Сначала он пел, прибегая к широким жестам, что, по-моему, приличествует только актерам. Но, может быть, в этом безумном смешении смеха и печали было больше правды, чем в любой другой песне, и больше души, чем этого требовало исполнение роли на нашей сцене в Бреккукоте. Однако вскоре певец закашлялся, лицо его исказилось судорогой, он задыхался и не мог больше выдавить из себя ни одного звука. Гардар Хоулм упал к ногам своей матери и спрятал лицо в ее коленях.
На этом концерт окончился.
Вечер. Поздняя осень. Мы слышим порывы ветра и удары дождя по могилам и кустам пижмы. Я обхожу дом, останавливаюсь и прислушиваюсь, не раздастся ли звук шагов, как будто кого-то жду.
Его последними словами, обращенными ко мне утром, были: «Будь дома, чтобы тебя можно было найти, если ты понадобишься». Но нигде никого, только изредка пройдет кто-то, спеша в город. Вдруг я вижу бегущую под дождем маленькую фрекен Гудмунсен. Она останавливается около меня. Я почти догадывался, что так оно и будет.
— Он не поет, — говорит она.
— Ну?
— Его нет в гостинице. Я искала его и в другом месте. Может быть, он, как всегда, уехал за границу?
— Разве вы ждали чего-либо иного?
— Спаси положение. Прошу тебя. Зал полон, редактор выступил с речью, духовой оркестр играл уже три раза. Мадам Струбенхольц закончила рапсодию Листа и фокусник повторил свой номер и покажет его в третий раз. Ты должен спеть.
— Я не умею.
— Все знают, что ты умеешь. Пойдем.
— Нет.
— Неужели ты хочешь сделать отца посмешищем всего города?
— Какое мне дело до твоего отца?
— Я не хочу думать, что ты такой злой, Аульфгримур. — И она заплакала.
— Я не понимаю, чем я помогу твоему отцу, если сам стану посмешищем.
— Мадам Струбенхольц часто говорила нам, что ты умеешь петь.
— Не думаю, чтобы даже опытный певец согласился выступить без подготовки и предупреждения.
— Я знаю, что ты готовился вместе с мадам Струбенхольц по немецким нотам. И ты можешь надеть костюм фокусника.
— Об этом и речи быть не может!
— Хотя бы ради Гардара Хоулма, твоего родственника!
— Он бы спел сам, если бы считал это необходимым.
— Неужели ты не хочешь, чтобы отец был тебе благодарен? С этого вечера он никогда тебя не забудет.
— Ах, разве твой отец не знает, что он делает? Вряд ли Гардар Хоулм мог доставить ему большое разочарование.
— Вот как ты относишься ко мне! Допустим, ты не хочешь сделать это ради отца, но ведь ты готов нанести удар и мне. Вот ты какой: соблазняешь меня, когда я плачу ночью, отбиваешь меня у человека, которого я люблю, и он уезжает и никогда больше не вернется. Ты превратил меня в грязную тряпку. Ай-ай-ай, у-у-у, и-и-и!..
Когда мы появились за кулисами сцены в обществе трезвости, духовой оркестр уже три раза сыграл марш до самой последней ноты и профессор доктор Фаустулус уже в третий раз вынимал голубя из цилиндра. С него немедленно сняли костюм и напялили эту роскошь на меня.
Незачем описывать, как сидел на мне его фрак — мы были совершенно разного роста — или его воротник, насквозь промокший от пота во время демонстрации сложных фокусов. В этом одеянии меня без лишних слов вытолкнули на сцену, а за кулисами стоял профессор в одних подштанниках, держа голубя и цилиндр. Но главным украшением вечера был номер долговязого парня из Бреккукота, который вышел на сцену в качестве заместителя всемирно известного певца. Мадам Струбенхольц уселась за рояль.
Надеюсь, от меня не ждут, чтобы я описал свое пение. И все же могу сказать, что это не было тщеславием. Первой моей мыслью, когда меня вытолкнули на сцену, было, что я пришел сюда не ради себя самого. Хотя мой голос вряд ли уже родился, да и сам я еще не родился как человек, и хотя никто не знает, какую форму примет бабочка, когда ей удастся вылететь из кокона, все же верность Гардару Хоулму была глубокой тайной моего ушедшего детства.
Я пел не потому, что умел петь, а потому, что должен был выразить свою великую благодарность этому всемирно известному тенору, который милостью бога возвысился над нами из Бреккукота, пел, потому что знал, что песня — свидетельство той признательности, какую мы возносим богу. Уже с первой ноты я отнесся к моей задаче с такой серьезностью, что насмешливый оглушительный хохот подействовал на меня не больше, чем дыхание далекого ветерка в восточных горах; настолько тверд я был в своем убеждении, что поскольку стою здесь — а я всегда знал, что буду стоять на арене, — постольку я выполняю не свою, а чью-то высшую волю. «Ruhn in Frieden alle Seelen»32.
Но как бы там ни было, эта большая, а по существу маленькая публика, чопорное, закостенелое воплощение всего, что считается правильным и истинным в этом большом, а по существу маленьком приморском торговом городке, все эти немузыкальные исландцы тех лет, когда нас еще не считали за народ, вся эта толпа, ничего не понимающая в пении, вдруг начала слушать. Правда, после первой песни большинство слушателей взглянуло на министра, а потом на епископа, но некоторые просто-напросто слушали. Люди начали медленно поднимать руки, готовясь захлопать. Мне и в голову не приходило, что аплодисменты раздались по моему адресу. Они признали песню, и это явилось началом. После второго и третьего номера зааплодировали епископ и министр, а это было уже приказом властей. Не можем же мы признаться, что слушаем плохое пение! Раз нас пригласили развлечься и мы явились, то это развлечение не может быть плохим. Придя к такому выводу, все дружно захлопали. Аплодисменты продолжались и после того, как я спел все песни, какие знал. Ничего не чувствуя, я стоял на сцене и смотрел, как люди хлопают, пока кто-то не сделал мне знак уйти. Я пришел в себя только за кулисами, когда профессор доктор Фаустулус начал снимать с меня брюки.
Вечер еще не кончился. Я стоял без сил, прислонившись к стене, как вдруг ко мне подходит человек из магазина Гудмунсена и сообщает, что меня просят зайти в контору фирмы.
Дом Гудмунсена был ярко освещен. Два приказчика с манерами гофмаршалов ждали меня внизу и провели в магазин. Проводив меня через пустую в этот ночной час бухгалтерию, они подошли к двери, на которой было написано мистическое слово «Comptoir»33. Купец Гудмунсен стоял в своем кабинете во фраке, в цилиндре, с орденом и в крахмальных манжетах, почти закрывавших пальцы. Пальто его было брошено на спинку стула; он курил сигару. Гудмунсен, с опущенными уголками рта и насупленными бровями, казался совершенно другим, чем накануне вечером. На его румяных щеках появилось какое-то увядание, которое иногда можно видеть на лицах старых дев.
— Здравствуйте! Садитесь, пожалуйста, студент Хансен, — проговорил он по-датски. На этот раз он не демонстрировал своего знания других, более утонченных языков.
Я сел. Купец остался стоять.
— Этого я не ожидал, — продолжал он. — Извините, кого вы выручили?
— Никого. Ко мне пришла маленькая фрекен.
— Разрешите спросить, не считаете ли вы меня идиотом? Вы думаете, я не знал, что Георг Ханссон сбежит?
Я пролепетал, что великий певец, наверное, был чрезвычайно занят, раз он не пришел.
— Занят? — повторил Гудмунсен. — Кого вы дурачите, студент Хансен? К чему эти выдумки?
— Вы, господин купец, достаточно хорошо знаете Гардара Хоулма. Можете ли вы себе представить, что он станет выступать против своей воли?
— Конечно, нет. Зато я сказал ему, что снаряжу за ним погоню. И если он попытается сесть на корабль, его арестуют за обман.
— Вам лучше знать, но зачем же, в таком случае, вы пригласили его приехать?
— Почему мы пригласили его? — Гудмунсен повторил вопрос и подошел к моему стулу. — Поскольку вы уже впутались в эту историю, скажу вам прямо и честно, господин студент. Мы вызвали его домой потому, что устали с ним возиться. Он сбежал от своей датской супруги, которая поддерживала его последние десять лет. А карманные деньги, которые ему каждый месяц посылал по почте этот старый чудак Йоун, надзирающий за ретирадами в порту, не могли ему помочь. Да еще моей дочери пришло в голову, что она с ним обручена. Другими словами, его надо было разоблачить. Вот почему мы вызвали его сюда, дорогой земляк.
— Я позволю себе протестовать против утверждения, что я впутался в эту историю, — возразил я. — Правда, я ему немного помогал, когда он был здесь, но делал это по просьбе вашей фирмы. К этому вечеру я не имел никакого отношения. Я не был приглашен. Я даже не покупал билета. Я был дома. Но за мной пришли. Меня уговаривали вашим именем. Именем бога. Меня повели в город, вытащили на сцену. Теперь я понимаю, что дал себя одурачить, опозорил своих близких и доставил вам неприятность. Я знаю, что нет никакого оправдания глупым выходкам и бесполезно просить извинения, когда нечего сказать в свое оправдание. Мне остается только удалиться и молчать.
И я поднялся, чтобы уйти.
Но если купцу Гудмунсену не удавалось продать свой товар, и покупатель делал недовольную мину, он сразу же превращался в вежливого датчанина с любезной шуткой на устах, какую редко можно встретить в Исландии. Даже в этом серьезном деле он остался верен своей привычке. Он провел тыльной стороной ладони по моей щеке, как это делают, лаская детей, и разразился оглушительным хохотом.
— Poeta cum agricola pugnavit34, — сказал он, доказав, что выучил еще целый кусок из латинского учебника уже после того, как цитировал его в последний раз. — Разрешите предложить вам сигару?
Я сказал, что не курю.
— Вот как, дорогой сту-дент. А стаканчик?.. Но соблюдайте спокойствие. Нам нужно поговорить. Ты знаешь, мой друг, кто я и кто мы все. Ты сын старого Бьорна из Бреккукота или его внук? Старик честный человек, хотя время открытых лодок уже миновало и мелким рыбакам пришел конец. И хотя моя дочь и уверяет, что от тебя пахнет сажей и рыбьим жиром — это не удивительно, раз ты живешь в самой жалкой лачуге в Исландии, — все же я напишу несколько слов на этом клочке бумаги — они тебе понадобятся.
Он сел за стол, что-то написал, положил бумагу в конверт и протянул мне.
— Пожалуйста. Теперь мне нужно идти к моим гостям, к министру и остальным. До свиданья.
В Бреккукоте все было как всегда. Бабушка сидела у печки со своими спицами, был поздний вечер, но она пекла свой замечательный хлеб. Я не стал рассказывать ей о том, что произошло, и мы поговорили о погоде.
— Да, — сказала она, — скоро конец летним штормам.
Я вынул письмо Гудмунсена и рассказал ей, что там написано. А написано было, что фирма Гудмунсен обязуется оплачивать мое музыкальное образование за границей в течение пяти лет.
— Да, поистине лакомый кусочек, — сказала бабушка, не прекращая двигать спицами. — Он, конечно, замечательный человек. Будь добр, Гримур, возьми ящик и принеси мне немного торфа.
Когда я принес торф, она аккуратно положила его на угли. И снова принялась за вязание. После долгого молчания бабушка сказала:
— Не знаю, как отнесется к этому Бьорн. О деньгах Гудмунсена следует сказать, что до сих пор они у нас не были в ходу. К тому же я думаю, что о пении можно сказать то, что было сказано в стихах:
Писать стихи моя услада.
Мне не нужна за них награда.
Что сталось с бедным, маленьким Георгом! А ведь он мог бы стать пономарем, как его отчим! Он уехал. И колокол перешел в другие руки.
Вчера ветер принес осень, а сегодня опять унес ее. Капли дождя сверкали среди травяных вихров между камнями, и на запоздалых веселых одуванчиках, и на рыбьей чешуе в лужах, а кусты пижмы в солнечных лучах сияли багрянцем.
Было утро, наш инспектор тащил из порта плоскую тачку. За ним шел полицейский Йоунас. Они направлялись к кладбищу. На тачке лежал какой-то продолговатый предмет, наспех покрытый парусом. Они перенесли его на доски, положенные поперек скамеек в часовне. Но парус не сняли.
Инспектор, который не ночевал дома, теперь пришел вместе со своим спутником выпить кофе. Дедушка, сидевший у входа в сарай и чинивший сети, поздоровался с ними. Дым из бабушкиной трубы в это тихое, ясное осеннее утро поднимался кверху, словно символ вечности.
Я не спросил, что случилось, не спросил, почему это случилось. Я не испытывал никакого желания узнать, в чем дело. Но слышал, что кто-то упрекал нашего инспектора за его участие в этом деле. Много лет спустя, получив доступ к полицейским протоколам, я прочел отчет о коротком допросе инспектора, имевшем место как раз в тот день. Он сообщал, что незадолго до полуночи к нему в порт пришел гость. Городской судья спросил, зачем пришел этот гость.
— А ни за чем, — ответил инспектор. — Он только попросил разрешения умереть у меня.
— И что вы ответили? — спросил судья.
— Я сказал: пожалуйста, мой друг.
— И что же?
— Он вынул из кармана маленький футляр и попросил меня выйти.
Я не буду больше цитировать этот полицейский протокол. После того, как труп был положен в гроб, его перенесли в дом пономаря, к блаженной памяти Кристине.
Поскольку я бывал с ним, когда он находился здесь, мне пришлось присутствовать в гостинице при осмотре его вещей. В красивых и почти новеньких чемоданах не было ничего, кроме кирпичей, обернутых соломой. В карманах нашли несколько датских ассигнаций — по пяти и десяти крон, вряд ли набралось и сто крон — и множество бумажек, исписанных крупными цифрами: это была обычная игра в цифры, задача которой заключается в том, чтобы добиться глупого и неожиданного итога.
Трупа Гардара Хоулма я не видел, но я пел над его гробом. И я вел его мать Кристину за руку на похоронах.
Его отпевали не в соборе, а в часовне. На первой скамье сидели его близкие — Бьорн из Бреккукота, бабушка, Кристина и я. Пастор Йохан произнес речь. Он настолько постарел за эти годы, что бесспорно был одним из самых старых пасторов во всей Исландии. Свидетельством его старческой дряхлости было то, что он забыл в своей речи сказать, кого хоронят. Он говорил о людях, не имеющих лица, о людях, которых спаситель любит больше всех остальных. Может быть, в ту минуту ему казалось, что он хоронит одного из таких людей? Ведь часто я не мог понять, что думал пастор Йохан. Я не знал также, что думает блаженной памяти Кристина из пономарева дома. Не знал, что думают дедушка и бабушка. Что же касается меня самого, я был глубоко убежден, что человека, которого хоронили, в гробу не было.
«О благословенный час, когда рассеется туман!»
Гроб понесли на кладбище. Прозвенел медный колокол. Мне дали знак подойти к могиле и спеть.
Был один из светлых осенних солнечных дней со слабым ветерком. Я надеюсь, что этот ветерок отнес мою песню к какому-нибудь мальчику, сидевшему в огороде среди кустов пижмы и репейника где-то поблизости и считавшему смерть невинным развлечением.
Бросив на гроб горсть земли, пастор Йохан проковылял к нам и поздоровался, сначала с Бьорном, затем с женщинами и наконец со мной. Он назвал нас всех по имени, и меня тоже; он точно помнил все наши имена. Я был больше всего удивлен тем, что он не забыл меня — ведь он так состарился, а я так изменился. Я подумал, что это, наверное, потому, что у меня такое редкое имя. Но нет, оказывается он хотел мне что-то сказать.
— Я всегда тебе должен деньги, Аульфгримур, — сказал пастор, — и всегда мне стыдно.
— Вы ошибаетесь, пастор Йохан.
— Нет, не ошибаюсь, — и пастор сунул руку в карман рясы. — Я всегда помню, кому должен. Я прекрасно помню, что много лет назад просил тебя оказать мне услугу и спеть над гробом одного человека. Обещал тебе тогда тридцать эре. Но у меня в то время был старый, продырявленный кошелек, и я нашел в нем только двадцать девять эре. Зато теперь дочь прислала мне из Копенгагена новый…
Он вынул красивый новый кошелек и попытался открыть его своими синими, опухшими пальцами. Возясь с кошельком, он сказал:
— Я никогда не умел петь как следует. Но всегда знал, что существует один тон — чистый!
Наконец пастору Йохану удалось открыть свой новый кошелек; он нашел в нем одно эре, которое был мне должен много лет, и протянул его мне.
— Петь — это прекрасно, — сказал он, протягивая монету. — В особенности, если не стремишься к чему-нибудь большему, чем петь над прахом тех, у кого нет лица.
В тот же день к вечеру я увидел дедушку; он шел из города в шляпе, подвязанной под подбородком, как будто был шторм. Я не раздумывал над тем, что дедушка делал в городе. Но вечером, когда я собирался выйти погулять, чтобы рассеяться, бабушка позвала меня к своей печке.
— Может быть, не откажешься от кусочка сахару, ты ведь так любил его в детстве, Гримур? — спросила она и протянула мне большой кусок сахару.
— Послушай, бабушку, не думаешь ли ты о другом Гримуре? Ведь я хорошо помню, когда я был маленьким, ты мне говорила, что сахар вреден для зубов.
— Нет, это тот же Гримур. Верно, что сахар вреден для зубов, но ведь им угощают только в праздник. К счастью, в этом доме было мало праздников.
— Ты говоришь — к счастью, бабушка?
— Разумное счастье лучше всего.
— Это чудесный сахар, бабушка!
— Послушай, Гримур. Я не ошибаюсь или мне приснилось, что у тебя есть бумажка от богатого купца Гудмунсена?
— Верно. Фирма хочет, чтобы я учился за границей целых пять лет, и будет платить за меня.
— Да, это замечательно с их стороны. Я всегда слышала, что эти купцы — очень хорошие люди. Но я все же боюсь, Гримур, что твоему деду не очень-то понравится эта бумажка.
— Мне нужно иметь хоть что-то, если дедушка не хочет, чтобы я ловил пинегора.
— Однажды я добилась, — сказала бабушка, — чтобы к твоему имени прибавили имя Гримур. Может быть, тогда, а иной раз и позже, я думала о том, что тот, кого зовут Гримур, иногда будет вспоминать мое имя, если оно для него что-нибудь значит, а не имя того, кто владеет магазином Гудмунсена.
— Я с радостью брошу письмо в огонь и буду учиться на пастора, — предложил я. — И, может быть, однажды я услышу тот чистый тон, который слышит пастор Йохан.
Я уже было вынул письмо и собрался бросить его в бабушкину печку.
— Не бросай его в огонь, — сказала бабушка, — это невежливо. Верни эту бумагу обратно в магазин и скажи, что она тебе не нужна. Твой дедушка хочет, чтобы ты учился на его деньги.
— Я не знал, что у дедушки есть деньги.
— Бреккукот принадлежал Бьорну и его семье с незапамятных времен, но сегодня он его продал. Мы больше не можем здесь оставаться, только проведем еще зиму. А весной переберемся в подвал в городе. Нам ведь жить осталось немного. Твой дедушка хочет, чтобы ты уехал с первым пароходом и учился тому, к чему у тебя призвание.
В течение некоторого времени наших часов совсем не было слышно, будто они не существовали в Бреккукоте. Но в последние дни в комнате стало так тихо, что я слышал, как они тикали.
Они шли неустанно. Медленно двигались секундные стрелки в этом сокровище дедушки и по-прежнему твердили — веч-ность, веч-ность. А если прислушаться, можно было услышать мелодичный звон и удары серебряного колокола. Как было хорошо вновь услышать этот звук часов, в которых жило странное существо! Как хорошо гостить в Бреккукоте, в этой маленькой землянке, утверждавшей законность существования других домов на земле.
— Скажи от меня королю Дании Христиану, — обратился ко мне капитан Хогенсен, — мне известно, что ждет того, кого призывают из-за границы, чтобы он стал человеком среди датчан. Они позвали меня, бедного крестьянина из Бредефьордура, обремененного детьми, которых я не мог прокормить у себя на родине в Бредефьордуре, и поставили меня над военными кораблями. Точно так же датчане позвали и его, бедного крестьянина, обремененного детьми, которых он не мог прокормить у себя на родине в Германии, и поставили его над всей землей в Дании, хотя он, как и я, не знал ни одного слова на их языке. Так они сажают обедневших иностранцев на высокие посты в своей стране, чтобы настоять на своем. Скажи ему, что я не обвиняю его величество в том, что датчане допустили величайшую несправедливость в мировой истории. Я имею в виду то, что они позволили Гудмунсену вместе с англичанами, фарерцами и другими народностями применять кошельковые неводы и траулеры в важнейших бухтах страны — в Фраксафлоа и Бредефьордуре, — уничтожая таким образом в наших водах все живое — большое и малое. Это обрекает на голод и смерть Бьорна из Бреккукота и ему подобных. Скажи его величеству, что с той поры, как я приехал в Рейкьявик, я всегда в день Нового года посещал его высших королевских слуг в нашей стране — губернатора, епископа и министров — и протестовал против этого. Вот!..
В последний раз я отнес молоко Кристине из пономарева дома. Она сидела на стуле в углу, слепая и глухая, но с чистым, прекрасным выражением лица, освещенного солнцем.
— Как ты себя сегодня чувствуешь, Кристина? — спросил я.
— Я пережила много чудесных дней на нашем кладбище при солнечном свете и таком западном ветерке, как сейчас.
Когда я собрался уходить, она сказала:
— У меня осталось немного тонкой шерсти от прежних времен; я слышала, что ты уезжаешь, и поспешила связать две пары чулок. Прошу, возьми их с собой. Прошу тебя, когда ты сойдешь на берег, навестить в Ютландии одну бедную женщину; ее зовут фру Хансен. Скажи ей, что эти чулки я связала сама, и передай их вместе с моим приветом — мальчику и девочке…
— Дай я понесу сундучок, — предложил дедушка. — У меня еще крепкие плечи.
Мы прошли через вертушку в Бреккукоте — границу между двумя мирами — и направились к пароходу. Бабушка шла сзади. Спускались сумерки. Дождь падал на желтую по-осеннему траву. Когда мы пришли на пристань, лодка, отвозившая пассажиров к пароходу, должна была вот-вот подойти.
Я обещал попрощаться с инспектором. Его не пришлось долго искать, он сидел на своем обычном месте у маленького окошечка в портовой общественной уборной, где всегда пахло карболкой и мылом, и вязал щетки. Если к нему кто-нибудь входил, места уже не хватало. Во всех отделениях уборной, за которыми он наблюдал, не было ни одной доски, не вымытой добела. Я думаю, что в ту пору это было самое гигиеничное учреждение во всем северном полушарии. Мы всегда называли его инспектором города и даже страны/Впоследствии я часто думал о разных знаменитых учреждениях, которые мне приходилось видеть, и об их начальниках, и мне казалось, что он-то и должен был быть инспектором над всем миром.
— Ну, — сказал он и поднялся, глядя на меня своим теплым, живым, веселым взглядом, — пришла твоя очередь, мой друг, уехать и купить мне немного корма для птичек, продаваемого за границей.
— Я не знал, что у тебя тут птицы.
— Да и я этого не знаю. Но пытаюсь делать, что могу, чтобы подбрасывать лакомый кусочек мышке, которая иногда в плохую погоду приходит навещать меня.
И он дал мне для этой цели две кроны мелочью.
— А если, приехав в Копенгаген, я куплю на эти деньги водки? — в шутку спросил я.
— Это ничего не значит, — ответил инспектор. — Твое дело. Желаю тебе счастливого пути.
— Большое тебе спасибо.
— Да, хорошо, что я вспомнил… Может быть, ты помнишь, что однажды я взял у тебя золотую монету.
— Я давно об этом забыл.
— Вот твой золотой, — сказал инспектор. — И да принесет он тебе добро. И да поможет он тебе, как всем, кто чего-то хочет в жизни; лишь бы никто никого не обижал. А если тебе когда-нибудь не хватит нескольких эре, напиши мне, потому что я не знаю, на что тратить свое жалованье.
Дедушка открыл дверь, заглянул к нам и сказал, что лодка, которая должна отвезти меня на пароход, пришла.
Я поцеловал бабушку, стоявшую на мостках в своей длинной красивой юбке, в черном платке на голове. Я никогда раньше ее не обнимал — у нас не было такого обычая. Я удивился — какая она хрупкая и легкая, и подумал, что кости у нее как у птички. В краткий миг прощального объятия мне показалось, что я держу в руках увядший лист.
— Бог да будет с тобой, Гримур! — сказала она, а потом добавила. — Если ты где-нибудь встретишь старуху вроде меня, передай ей привет.
Дедушка угрюмо поцеловал меня и сказал:
— Больше я не могу давать тебе добрых советов, мой мальчик. Но, может быть, с зимним пароходом пошлю тебе связку сухой трески. Увидим… Доброго пути!
Когда лодка отошла от берега, они еще стояли у воды и смотрели на мальчика, которого нагим оставила им чужая женщина. Они держали друг друга за руки; все остальные отступали на задний план перед ними, я видел только их. А может быть, рядом с ними другие люди расплывались, превращались в туман и исчезали?
Когда я с моим сундучком поднялся на палубу почтового парохода «Полярная звезда», то увидел, как они шли домой, к вертушке, домой в Бреккукот, в наш дом, который завтра будет сравнен с землей. Они держали друг друга за руки, как дети.

1 Исландские эпические стихи.
2 Старинная мера веса в Исландии, равная 233,8 грамма.
3 Так в насмешку датчане называли исландцев.
4 Стихи здесь и далее в переводе А. Сиповича.
5 Первый исландский поселенец.
6 Ибн-Род Абуль-Валид Мухаммед (Аверроэс) (1126—1198) — крупный арабский мыслитель, развивавший материалистические стороны учения Аристотеля.
7 Начальные слова исландского национального гимна.
8 Вещи, каковы они в действительности (лат.).
9 Йонас Хадлгримссон (1807—1845) — классик исландской литературы.
10 Снорре Стурлусон (1178—1241) — один из наиболее известных создателей исландских саг.
11 Стефан Г. Стефанссон (1853—1927) — исландский поэт.
12 Бенедикт Грёндаль (1826—1907) — исландский ученый и поэт.
13 Нильс Вильгельм Гаде (1817—1890) — датский композитор.
14 Ганс Христиан Люмбю (1810—1874) — датский композитор.
15 Йохан Петер Змилиус Хартманн (1805—1900) — один из создателей датской национальной музыки.
16 Он видит небесный свет (лат.).
17 Вулкан в Исландии.
18 Топор, принадлежащий одному из героев известной исландской саги о Ньяле.
19 Один из героев саги о Ньяле.
20 Последний католический епископ в Исландии. Казнен в 1550 году.
21 Италия — страна. Сардиния — остров (лат.).
22 У вас есть карта и линейка (англ.).
23 Один англичанин, не знавший ни слова по-французски, поехал в Париж (нем.).
24 Старинная датская монета, равная четырем кронам.
25 Он вошел в трактир пообедать (нем.).
26 Он сел за стол и взял меню (нем.).
27 Бертель (Альберт) Торвальдсен (1770—1844) — знаменитый датский скульптор.
28 Нильс Финсен (1860—1904) — датский врач, лауреат Нобелевской премии.
29 Эгил Скадлагриммсон — исландский скальд X века.
30 Датский орден, учрежденный в 1671 году.
31 В прекрасном месяце мае, когда все почки распускаются (нем.).
32 «Покоятся в мире все души» (нем.).
33 Контора (франц.).
34 Поэт сражался с земледельцем (лат.).
Перевод с исландского и вступление Н. Крымовой
Рис. О. Верейского
Источник: Иностранная литература, 1958, № 4, 5.
OCR: Stridmann
«Летопись хутора Бреккукот» — новый роман Халлдора Кильяна Лакснесса. В Исландии он вышел в марте 1957 года и до конца прошлого года уже был переведен на несколько иностранных языков, в частности на шведский и датский.
Многочисленные романы Лакснесса, очень не похожие друг на друга по манере письма, по описываемым в них эпохам, всегда, в сущности, посвящены одной-единственной теме — Исландии. Пишет ли Лакснесс о походах древних викингов («Герпла»), об исландском средневековье («Исландский колокол»), о годах после второй мировой войны, когда на территории страны была создана американская военная база («Атомная станция»), главное действующее лицо в его произведениях всегда немногочисленный, но упорный в труде и в борьбе за свою национальную независимость народ. Все романы Лакснесса пронизаны горячей любовью к своему народу, утверждением его права на независимое существование.
Таков и роман «Летопись хутора Бреккукот», действие которого развертывается в начале этого века, когда в «будущей столице» Рейкьявике насчитывалось всего семь тысяч жителей. На судьбе двух певцов — всемирно известного Гардара Хоулма и нищего юноши Аульфгримура — Лакснесс показывает, что только тот, кто не отрывается от народа, вскормившего его, может найти «чистый тон», то есть стать настоящим художником, чье искусство понятно народу и близко ему.
В интервью, данном за день до выхода своей новой книги, Лакснесс предупреждал, чтобы «Летопись хутора Бреккукот» не считали историческим романом, хотя речь в нем идет о прошлом. Да он и не является историческим романом в полном смысле слова. Но в период работы над переводом романа мне довелось побивать в Исландии, и я видела то место, где стоял хутор Бреккукот. Теперь там красуется современный коттедж. А напротив него и сейчас находится столь красочно списанное в романе кладбище, по другую сторону которого стоял когда-то дом пономаря. Молодая исландская поэтесса говорила мне, что ее отец жил в Бреккукоте; а в одной исландской семье мне прямо так и сказали: «Мы покупали молоко в Бреккукоте, оно было неважное». И многие показывали певца, выведенного в романе под именем Гардара Хоулма.
Один из исландских литературоведов писал: «Наша литература — это наше право на жизнь, как нации». Эти слова как бы дают ключ к пониманию того, что локальность исландской литературы вообще и творчества Лакснесса в частности объясняется все тем же страстным стремлением народа сохранить свою самобытную национальную культуру. Поэтому в новом романе соотечественники автора узнают и место действия, и героев, хотя все это, конечно, преображено могучей фантазией и своеобразным талантом автора.
В романе целые главы посвящены людям, чьи судьбы как будто ничем не связаны с сюжетной основой произведения. На первый взгляд это может показаться неправомерным и даже странным; в действительности же такая многогранность и многосторонность, обилие всякого рода хорошо продуманных и единых в своей основе отступлений свидетельствуют о стремлении Лакснесса глубоко проникнуть в душу своего народа, широко и красочно отобразить его повседневную жизнь. А жизнь эта представляет собой удивительное сочетание современности с эпохой древних саг, продолжающих и в наши дни играть большую роль в повседневном быте исландцев; эта жизнь отмечена могучим воздействием и самой природы страны. Для прекрасной природы Исландии характерны первозданная красота огромных пространств застывшей вулканической лавы, из-под которой вырываются фонтаны кипящей воды, необозримые белые пятна глетчеров и буквально ежеминутно меняющие свою окраску горы.
Каждый роман Лакснесса — это кусочек истории Исландии, так сказать помноженный на творческое ощущение и отражение ее сегодняшнего дня.
Оторванность от всего остального мира, тяжкая борьба с морем (и до сих пор рыболовство — основа национальной экономики), как и то обстоятельство, что крошечный по численности народ ничего не в состоянии противопоставить силе меча, кроме недюжинной силы своего духа, — все это выработало в исландцах неугасимое чувство собственного достоинства. Но одновременно такое положение страны и народа породило множество черт, которые нам, людям, выросшим в совершенно других условиях, могут несомненно показаться только странными.
Будучи глубоким реалистом, верно отражая приметы времени и особенности своего народа, Лакснесс описывает все эти странности, населяя роман своеобразнейшими чудаками. Автор относится к ним по-разному: он тонко и зло высмеивает Эбенесера Драумманна, проповедующего учение о переселении душ во имя своих мелких корыстных целей; он добродушно подсмеивается над «Тоурдуром-крестителем» — фанатическим противником такого обряда, как крещение детей, и над студентом «стариком Йоуном», глубоко убежденным в том, что многим «станет лучше жить на свете, если они будут читать христианские брошюры на норвежском языке». В то же время с глубокой симпатией рассказывает он об «инспекторе», посвятившем всю свою жизнь бескорыстному служению людям, хотя он и понимает это служение очень своеобразно: никому, мол, не следует мешать ни в чем, надо только не причинять зла другим. Этот пророк абстрактного гуманизма, видимо, близок Лакснессу потому, что в данном образе угадываются черты характера недавно умершего друга писателя — органиста Эрлендура; обладая выдающимися способностями музыканта, Эрлендур и не пытался добиться чего-либо в жизни лично для себя, а все, что зарабатывал, отдавал бедным писателям, из которых многие были им буквально спасены от голодной смерти.
Но то, что кажется странным людям другой национальности, для Лакснесса, как и для любого исландца, обладает реальностью некогда существовавшего или ныне существующего. Нарочито гиперболизируя эти странности и одновременно показывая их вздорность и даже вредность, автор вместе с тем подчеркивает, что главное не в них. Главное — это те чудесные, поистине народные черты характера его героев, которые ничем нельзя убить. Черты эти оживают на страницах нового романа Лакснесса во всем поведении бабушки и дедушки, скромно, но в то же время гордо отказывающихся от подачек капиталиста Гудмунсена. В каждом поступке, в каждом слове, сказанном ими, открывается удивительная чистота и прямота души. Народные черты характера воплощены и в капитане Хогенсене, когда он, будучи слепым, старым и беспомощным, все же продолжает упорно, с подлинной патриотической страстью вести борьбу за исконное право нации свободно заниматься рыболовством; в пасторе Йохане, умеющем своим прозорливым взглядом распознать того, кто в состоянии овладеть «чистым тоном», и, конечно, в юном герое Аульфгримуре.
Невольно напрашивается сравнение Аульфгримура с самим Лакснессом. Оба они родились в год окончания англо-бурской войны, в 1902 году, оба они — дети своего века и своего народа. И разве Лакснесс не является тем художником, кто, стремясь к овладению «чистым тоном», прославил своими произведениями родину буквально во всем мире? Произошло это именно потому, что в своих книгах он всякий раз по-новому, в иной художественной манере пишет фактически об одном и том же: о своем народе, о тысячелетней героической его борьбе с суровой природой и морской стихией, о его неисколебимой воле к утверждению своего достоинства, как нации.