Халльдоур Лакснесс

Птица на изгороди

«Исландскому народу нет нужды горевать, пока бог посылает ему скальдов», — говорит старая крестьянка, одна из героинь только что переведенного у нас романа «Свет мира».

Исландскому скальду Халлдору Лакснессу, написавшему эту книгу, за другое его произведение, за сагу о Бьяртуре из «Светлой обители», о человеке, «который в течение всей своей жизни засевал поле своего недруга», присуждена была Нобелевская премия.

— Я думаю о том, что вот я, странник, писатель с маленького острова, вдруг должен выйти к рампе перед лицом всего мира, — сказал Лакснесс на торжественном вручении ему премии в Золотом зале стокгольмской ратуши. — В эту минуту мысли мои с теми, кто окружал меня в детстве, в юности, с людьми, которых уже больше нет. Я вспомнил свою бабушку, которая всегда учила меня выше всего ставить бедных и униженных безымянных людей, создавших бессмертные исландские саги, на которых я воспитывался. В нашей стране в убогих хижинах они создавали эти саги, не мечтая о славе, успехе, деньгах. И вот я думал, что может принести успех писателю? Конечно, материальное благосостояние. Но если исландский писатель забудет, что он вышел из глубин народных, в которых живет сага, если он потеряет связь с народом и забудет о своем долге по отношению к угнетенным, которых учила меня уважать моя бабушка, то слава и материальное благополучие — это ненужная мишура.

Слова эти — как бы эпиграф к его необыкновенной книге о «самостоятельном человеке», об исландском крестьянине, который на своем клочке каменистой земли, «смыкая зарю с зарею», горбел в единоборстве с жестокой природой и еще более жестоким общественным устройством.

Через многие века после рождения саг роман этот снова ввел литературу народа, численность которого едва достигла двухсот тысяч, в мировую литературу. Именно тот писатель, который, казалось, был поглощен проблемами сугубо исландскими, сумел стать наиболее интернациональным из всех современных писателей Скандинавии. Но сила его не только в том, что он снова возвысил родной язык и представил свой народ миру.

В краткий срок, за жизнь одного поколения, «отшельник Атлантики», как именуют исландцы свой остров, освободившись от хозяйничавших там иноземцев, стал независимой страной и, умело используя современную технику, совершил резкий экономический скачок. И вот когда, казалось иным — особенно молодежи, — «распалась связь времен» и под воздействием пропаганды американского образа жизни многие молодые люди смирились с перспективой размывания нации в «общеатлантическом котле», книги Лакснесса — эта поэтическая история Исландии от древних времен («Герпла») через времена колониальные («Исландский колокол») до нынешней борьбы народа («Салка Валка», «Атомная станция» и другие), — книги, которым отведено почетное место на полках в каждой семье, стали цементом, скрепляющим поколения. Лакснесс снова открыл народу его историю, сняв с нее общескандинавскую романтизацию эпохи викингов.

Его чудесные, исполненные подлинной поэзии книги, казалось, посвященные отдельным сугубо исландским проблемам, как в мозаике кусочки смальты, складываются в общую картину жизни народа, его истории, его сегодняшней, обращенной к будущему борьбы. Это, повторяю, тот цемент, который скрепляет в душе молодых исландцев их настоящее с прошлым, которым, оказывается, можно гордиться, которое вовсе незачем терять, чтобы раствориться в англосаксонском или германском мире.

Однажды в Исландии, под неумолчный шум могучего, низвергающегося с огромной высоты водопада Гулфосс, в усадьбе, которой принадлежала половина этого водопада, я разговорился с седым фермером. Босой, он сошел с трактора, чтобы побеседовать с заезжим гостем. И конечно, как всегда в Исландии, речь зашла о сагах и скальдах, о литературе.

— Я откровенно отвечал тебе на все твои вопросы, — сказал старик, — ответь так же откровенно и мне: как ты думаешь — будут ли творения Халлдора долговечны? Ведь в них так много злобы дня!

— Когда говорят об Исландии и исландцах вдали от берегов вашего острова, каждому на память приходят прежде всего Лакснесс и его книги. Он представляет народ ярче и полнее, чем любой ваш президент или премьер, имена которых за рубежом не знает и один из тысячи. И разве книги, которые стали для современников первой необходимостью, не живут дольше, чем те, что пишутся в расчете на потомков?

Книги же Лакснесса — насущный хлеб для его народа, который продолжает вести борьбу за то, чтобы его родина оставалась подлинно независимой.

Если слова Лакснесса при вручении Нобелевской премии можно посчитать эпиграфом к роману «Самостоятельные люди», то публикуемый журналом рассказ «Птица на изгороди» (из последней его книги новелл «Семь этюдов») кажется нам эпилогом, прощальным словом, обращенным к уходящей в прошлое Исландии «самостоятельных людей». Герой рассказа умирает, гордый своей независимостью («Я никогда не был никому в тягость»). Вольный в своих поступках и мыслях, этот бедняк, начитанный, как и все исландцы, презирает сковывающие жизнь условности, церковную обрядность. Любовно внимая щебету птиц и журчанию ручья, он отвергает увещевания пастора о спасении души на том свете, но полон забот об этом свете, о живущих и о живом.

Геннадий Фиш.


За изгородью выгона с тихим журчанием течет ручеек.

Птице, усевшейся на изгороди, и в голову не приходит, что лай собаки возвещает приближение незнакомцев, она продолжает невозмутимо чистить перышки.

Незнакомцы оставили лошадей на не скошенном с лета выгоне и, не постучав, вошли в дом. Никто не ответил на их приветствие. Собака на дворе не унималась.

С убогой кровати, стоящей в углу, послышался голос такой слабый и приглушенный, точно он раздавался в телефонной трубке и шел откуда-то издалека:

— Кто это там?

— Это мы, те, за кем ты посылал, дорогой Кнут: судья, староста и я — пастор.

Мужчины подошли ближе, чтобы поздороваться, но старик не заметил их протянутых рук, и пожатие не состоялось. Старик, лежавший на кровати, совсем высох: казалось, под одеялом ничего нет. Суставы его худых грубых рук, обезображенные долгой дружбой с примитивными орудиями труда, теперь побелели от длительного бездействия. Кожа на впалых щеках стала прозрачной, а борода — он лежал на спине — торчала вверх, как клок высохшей травы.

— Ну, ну, бедняга, как ты тут? — спросили вошедшие.

— Хорошо, — ответил старик. — Все идет своим чередом. Дни уходят помаленьку, может, к вечеру и придет мой конец. Не такой уж я сильный, как вы думали. Ну, а что у вас нового?

— Нужна тебе наша помощь?

— Старая Бьяма при мне. Она мне воды поднесет или еще чего. Послушай, Бьяма, заткни-ка глотку этой суке, что она там лает. Так она и лошадей может спугнуть.

Из небольшой каморки за печкой послышалось ворчание:

— А чего ей не лаять, на то она и собака, чтобы лаять.

— Ну, а есть ты можешь хоть помаленьку, Кнут?

— Я ем столько же, сколько работаю.

— Ну, а как насчет табачку, нюхаешь ли ты его? — спросил один из приехавших, доставая табакерку.

— Нет, — заявил старик. — Единственное, о чем я сожалею, что вволю не побаловался табачком при жизни. А это штука полезная.

— Должно быть, недаром тебя прозвали Кнут Твердый Орешек, — сказал один из курильщиков.

— Ну, хорошо, мой друг, — начал пастор. — Чем мы можем быть тебе полезны?

— Да ничем, — молвил Кнут. — Просто мне пришло в голову сделать завещание.

— Гляди, тоже тебе лезет с завещанием!.. — послышалось бормотание в каморке.

— Много ли из твоих сбережений останется, старина, если вычесть все, что пойдет на похороны? — спросил староста прихода.

— Я никогда не был никому в тягость, — сказал старик, — и должен заявить, что по всем вашим законам я считаюсь владельцем хутора.

— Владелец владельцу рознь. Это смотря как взглянуть на дело.

— Да твоего хутора едва хватит, чтобы погасить все твои долги. Ты сколько лет сряду земельный налог не платил, не говоря уже о страховке от пожара да о приходском налоге.

— Я вас никогда ни о чем не просил и не потерплю ваших вымогательств. Я сам построил свою хижину и могу сжечь ее, коли захочу. И вот прежде всего я хочу распорядиться, чтобы мою халупу сожгли, как только меня вынесут из нее.

Мужчины в недоумении переглянулись. Пастор что-то пометил в записной книжке. Наконец один из них заговорил:

— Ну что ж, поскольку в хижине нет никаких ценностей, то сжечь ее не жаль. Хутор останется хутором и без этого жалкого дома, он-то и перейдет в собственность общины, дорогой Кнут.

— Я перебрался сюда через много рек, чтобы стать вольным человеком. Если вы собираетесь забрать землю в счет недоимки и страховки по случаю пожара — что ж, дело ваше. Я только прошу записать в завещании, что любого, кто осмелится прибрать к рукам эту землю, я объявляю вором.

Пастор продолжал что-то записывать, а судья спросил:

— Кому же достанется земля, когда тебя не станет?

— Земля моя никому не принадлежит и никому не будет принадлежать. Это моя воля, это мое завещание.

— У тебя дети в дальних приходах, Кнут. Что скажут они? — спросил староста прихода.

— А что мне дети, — заявил старик. — Как только дети перестают быть детьми, они становятся такими же чужими, как все остальные люди.

— А не наоборот ли, — сказал пастор. — Наши дети, перестав быть детьми, становятся нашими лучшими друзьями.

— Я никогда не стремился завести друзей. Жить вольным, не подчиняясь вашим законам, где-нибудь на пустоши — вот о чем я всегда мечтал.

— Что ты там ни говори, но даже самые что ни на есть отверженные не могут оборвать всех связей с людьми. Ну хотя бы в том случае, когда они крадут овец у хуторян в горах. Но тебя, кажется, дорогой Кнут, бог миловал этой слабости.

— Что правда, то правда. Плохой из меня был отверженный, — ответил старик.

— Кроме того, — продолжал пастор, — способность человека говорить дает ему возможность обмениваться словами и мыслями с другими людьми. Это же куда лучше, чем говорить с самим собой. Так что никак нельзя отрицать пользу общения.

— Я не виноват в том, что умею говорить, — заявил старик. — И не скрываю, что человеческую речь считаю самой большой напастью в мире. Вот я и выхожу из игры.

— И тем не менее ты говоришь, Кнут.

— Большое несчастье постигло человечество, когда люди стали составлять слова — вместо того чтобы петь. Как только человек в далекие незапамятные времена произнес первое слово, тогда же возникла ложь.

— Но взаимопонимание между двумя душами, любовь между женщиной и мужчиной — что было бы с нами без всего этого? По-моему, тот, кто отрицает это, перестает быть человеком. Даже отверженным.

— Я ни в грош не ставлю всю эту никчемную болтовню. Мне горько оттого, что приходится иметь дело с людьми. Я хочу оставаться один на один с собой.

— Но позволь, дорогой Кнут, человеческое общение — это же путь развития мировой истории, — сказал пастор.

— Не верю я в мировую историю, — сказал старик. — Это еще одна из побасенок. Все, что выражено словами, вызывает у меня подозрение. Я предпочитаю слушать журчание ручья.

— Во что же ты тогда веришь, Кнут?

— Мне вполне достаточно щебета и чириканья птицы, что прилетает сюда ко мне на изгородь, можете не сомневаться. Она знает все, что нужно знать о мире. Она знает все, что нужно, чтобы жить на свете. И никто не может рассказать больше ее. Я верю в птиц. Пожалуй, настанет время, когда люди станут птицами, хотя пока что на это мало похоже.

— Но сейчас, когда приближается твой конец и святая церковь предлагает тебе все, что она может даровать душе, что ты скажешь теперь? — домогался пастор.

— Я одного хотел, — начал старик, — избегать общения с людьми. Поэтому я считаю, что те несколько лет, которые я прожил здесь, я находился в царстве небесном. Но наступает день, когда человек жаждет распрощаться с птицами, с небом, богом и всеми ангелами, и вот такой день наступил для меня. И этот день не так уж плох.

Один из посетителей при этой тираде промолвил:

— Наконец нашелся человек, которому не страшно помирать!

— Представляю, как безрадостно было твое существование, бедняга, — вставил другой, поеживаясь, словно мороз пробежал у него по спине.

— Ну, зачем же торопиться с такими заявлениями, — возразил старик. — Тот, кто слушает ручей, вряд ли почерпнет многое, слушая вас. Один солнечный день — награда за все дождливое лето. Птица, сидящая на изгороди, весной поет день и ночь, и так два с половиной месяца сряду. Остаток года — всего лишь отголосок весны. День измеряется часами и минутами, но из всех минут самая блаженная та, когда человек засыпает утомленным, пусть даже эта минута незначительна, пусть не каждый это чувствует. Что ты там написал, пастор? Написал он там про землю и дом? Меня что-то стало клонить ко сну.

— Не кажется ли тебе, мой дорогой Кнут, что все это немного неразумно? Ну к чему тебе морочить всем голову и подписывать бумаги об этой хижине и об этой земле, которую ты покинешь и до которой тебе нет никакого дела? Разве тебе не все равно, что с этим станется? Не лучше ли в последние минуты подумать о загробной жизни, о грядущей вечности?

— Может статься, что наш земной мир всего-навсего сущий вздор, — сказал старик. — Но как бы там ни было, я привык рассматривать его как неизбежный факт. Поэтому я предпочитаю оставить завещание прежде, чем отправлюсь к праотцам, а то как бы не опоздать. Так вот, мои семнадцать овец…

Но пастора нелегко было сбить. Он упорно стоял на своем:

— Плохой бы я был тебе друг, дорогой Кнут, если бы я, пастор твоего прихода, не попытался в эти последние минуты пробудить в тебе хотя бы слабый проблеск симпатии к истинной вере. Я думаю, это сняло бы тяжесть и с тебя, и со всех нас, Кнут.

— В молодости я любил зачитываться книгами. Тогда я верил в семь учений. Но факты рассеяли их в том же порядке, в каком я их приобретал. А теперь ты ко мне пожаловал с восьмым. Факты изгоняют все веры. Я сыт по горло людской болтовней. Вот уж добрых пять десятков лет, как я не открываю книги. Давай-ка лучше вернемся к прерванному делу и запишем, как распорядиться этими несчастными семнадцатью овцами, которых я считаю своими.

Пастор что-то забормотал, проглотил слюну и, собравшись с духом, снова принялся за свое:

— Не думаешь ли ты, что вера в учение, в которое верят все окружающие тебя, создает душевное спокойствие?

— Я верю в мир без всяких верований. И хватит об этом, — заявил старик. — Я всегда старался оставаться самим собой и не поддаваться той чепухе, которой потчуют людей в обществе.

— Значит, тебе и рождество — не праздник? — спросил пастор.

— Когда птица на изгороди поет день и ночь два с половиной месяца сряду, она потом умолкает и сама начинает слушать. Праздник еще не кончается. Осень давно уже вступила в свои права, а птица сидит на изгороди и слушает эхо песни. Почем знать, быть может, это не хуже самой песни. Я тоже слушаю, братцы, хотя уже зарылся в свое логово.

— Некоторые добрые верования присущи всем людям со дня их рождения, — заявил душеспаситель. — И есть существа, которые остаются верными человеку с незапамятных времен. Взять, к примеру, корову, которую иногда называют прародительницей человечества. Несмотря на все великие достижения науки и философии, она продолжает давать нам молоко из поколения в поколение хорошо известным нам способом, мыча при этом изредка. Церковь, например, многие называют царством небесным на земле. Человеческое познание претерпевает поражающие изменения, а там господствуют все те же псалмы, которые мы с тобой пели еще с детства.

— У меня никогда не было коровы, — сказал старик. — Коровье молоко для телят. И меня тошнит, когда я вижу, как суют грудь младенцам. А вот этих семнадцать овец, владельцем которых я являюсь, что ты там ни говори, я распоряжаюсь прирезать, как только они вернутся с пастбища. Пусть они пойдут старой Бьяме на пропитание. Она давно здесь живет у меня в хижине. Вот это я прошу записать.

Делать было нечего, пастор принялся писать.

Из-за приотворенной двери раздалось бормотание:

— Ну вот еще что надумал, чего еще не хватало! К чему это убивать овец ради меня? Хватит и того, что в приходе есть имущие люди. Мне ничего не надо.

Никто на ее слова не обратил внимания. Упрямец Кнут завершил дело следующей фразой:

— Вот сейчас я постараюсь нацарапать свое имя, прежде чем окочурюсь.

Сформулировать подобное завещание оказалось не просто. Отцам закона пришлось два-три раза рвать написанное, пока им не удалось составить небольшой текст, который, по-видимому, тоже не совсем удовлетворил их. Они прочитали документ. В нем говорилось о том, что ветхий жилой дом завещателя после его смерти следует уничтожить. Земля же поступит в распоряжение государственных организаций согласно закону. Овцы с меткой завещателя — в момент написания завещания они находятся на пастбищах в горах — поступят в собственность экономки завещателя.

— Гляди-ка, я вдруг стала экономкой! Какая из меня экономка? Я даже служанкой никогда не была. Никчемная я бедолага, — раздалось за полузакрытой дверью.

— Бьяма? — Мужчины вопросительно посмотрели друг на друга. — Да как же полностью зовут старуху?

За дверью вновь послышалось бормотание:

— Как там меня зовут. Никак и не зовут. Бьяртмей Йоунсдоттир. Стыдно такое имя поставить на бумагу…

Мужчины еще раз перечитывают документ завещателю. Он им явно доволен. Затем они приподнимают его высохшее, как старая кожа, тело и держат его под руки, пока он ставит свое имя под завещанием.

— Пятьдесят лет не брал пера в руку, поэтому получилось так плохо, — сказал, извиняясь, старик.

Мужчины поспешили его заверить, что все в порядке. Когда они снова опустили старика на постель, он повернулся к стене и больше не произнес ни слова. И руки им не протянул, когда они собрались уходить.

— Я на всякий случай прощаюсь с тобой и дарую тебе благословение господне в дорогу, дорогой Кнут, хочешь ты этого или нет, — сказал пастор.

Староста и судья поднялись с места и от себя добавили:

— И мы желаем тебе того же.

Собака давно перестала лаять и лежала, вытянув передние лапы, перед входной дверью. Она не пошелохнулась, когда трое мужчин переступили через нее. Ее больше не интересовали эти люди, хотя, встречая их, она захлебывалась от лая. Быть может, она разочаровалась в их посещении.

Мужчины направились к лошадям, щипавшим нескошенную траву. Впереди староста, за ним судья, пастор замыкал шествие. Он шел сгорбившись и, кажется, был несколько озадачен.

— Чертовски трудный человек, — сказал староста вслух.

— Слава богу, что таких немного, — сказал судья, — не то пиши-пропало общество, а вместе с ним страна и народ.

— Истинное спасение для страны, когда такие отправляются в мир иной, — закончил свою речь судья.

Они сели на лошадей и стали спускаться по тропинке шагом, не спеша, как бы подчеркивая, что они нисколько не омрачены.

Вдруг послышался пронзительный крик, словно его издавало какое-то странное животное. Они оглянулись. Вслед им ковыляла на шатких ногах старуха. Это была Бьяртмей Йоунсдоттир. Они остановились и спросили, в чем дело.

Старуха сказала, что Кнут просил пастора вернуться к нему, он хочет еще что-то сказать.

Мужчины молча обменялись понимающими взглядами. Лицо пастора просияло, и, поворачивая к дому, он радостно сказал своим друзьям:

— Я все же надеялся! Я всегда надеюсь до последней минуты. А ведь сколько времени понадобилось, чтобы его разобрало! Но слава богу, раскаяться никогда не поздно. Не уезжайте, быть может, я позову вас.

— Ну-ну, — промолвил судья, когда оба мирянина остались вдвоем на выгоне. — Все-таки под конец он размяк.

— Да-а, — протянул староста. — Такие вот хулители бога и человеконенавистники рано или поздно сдаются и начинают каяться — почти всегда так.

— Я на всякий случай захватил с собой псалтырь, подумал, вдруг старикашка захочет что-нибудь пробормотать, несмотря ни на что, — сказал судья. — Как ты считаешь, что нам следует спеть в этом случае?

Они перелистали псалтырь вдоль и поперек, и один псалом казался им лучше другого. Все же они сошлись на том, что предоставят пастору выбрать между псалмами «Я живу, я знаю» и «Ты будешь со мной» в случае, если он их позовет.

Они все еще держали псалтырь раскрытым, когда из хижины вышел пастор. По лицу его они тотчас заметили, что от той веселости, с которой он вошел в дом, не осталось и следа. У него даже походка отяжелела.

— Ну, что там? — спросили они.

— А, ничего особенного, — ответил пастор.

— Сдался он? — спросили они.

— Нельзя сказать, чтобы да.

— Но что же он сказал?

— Да ничего особенного, — ответил пастор, затягивая покрепче подпругу, прежде чем сесть на лошадь. — Он попросил меня позаботиться о его суке, чтобы она не стала бродячей после его смерти.

Судья и староста молча закрыли псалтырь.

Внизу, у выгона, тихо журчал ручей.

Когда они выезжали с хутора, птица все еще сидела на изгороди, вслушиваясь в эхо своей весенней песни.

Перевод: В. С. Морозова

Источник: «Новый мир», ноябрь 1969. С. 89–95.

OCR: Speculatorius

© Tim Stridmann