Нет на земле создания столь же счастливого, как молодая девушка, которая здорова и хороша собой.
И ни одно создание несчастье не преследует столь же упорно. Жестокие норны непрерывно следят за своей жертвой и всегда и везде остаются поблизости. Просто невероятно, какие мелкие события могут повлечь за собой пожизненные неудачи…
Хадла была красивой девушкой, когда достигла брачного возраста; на этот счет различий в мнениях не имелось.
Она была невысока ростом, но крепко сложена и здорова на вид, подвижна и стремительна во всем своем поведении, пылка и весела. Лицо было хорошенькое, с правильными чертами, щеки пухлые, даже несколько полноватые, и румяные, рот изящный, нос прямой и красивой формы, а выражение лица ясное и светлое — но озорное. И хотя глаза были темные и живые, умные и иногда немножко мечтательные, по ближайшем рассмотрении нельзя было не заметить два их качества. В них жили нежность и ласковость, но они также могли выражать и упрямство, твердость или холодное презрение.
Тем не менее, немного, не то что впоследствии, было тогда тех, кто умел узнать Хадлу поближе, и для большинства людей всегда оставалось бесконечной загадкой, что было у нее на душе. Сама она избегала что-либо об этом говорить. Не было у нее такого знакомого или знакомой, кому она высказывала бы свои самые потаенные мысли.
Она могла быть с ними весела и любезна, но если они становились слишком назойливыми, или если предпринимали прямую или косвенную попытку заглянуть в мир ее помыслов, то им приходилось иметь дело с ней. Она отваживала их, сколь бы тактичны они ни были, либо отталкивая от себя резкими репликами, либо сбивая с толку двусмысленными словами и поступками, которых они не понимали и в итоге только позорились.
Поэтому знакомые девушки Хадлы вскоре поняли, что она отнюдь не ребенок. Им она была не по зубам. К тому же большая их часть испытывала к ней неприязнь. Люди так склонны подозревать дурное о тех, кого они не знают и не понимают. Вот они и решили, что, раз Хадла дает им так мало возможностей ее узнать, значит, она наверняка скрывает что-то подозрительное, что-то такое, что они сочли бы нехорошим. У них самих было что на уме, то и на языке, и они не могли понять, как у кого-то может быть иначе.
Всякий раз, когда у них появлялась новая подруга, они вываливали на нее все то, что знали о себе и других, все свои сердечные секреты, бурлили, словно горячие источники, которые извергают из себя все, а потом делаются столь пусты, и зачастую на удивление быстро до смерти уставали от болтовни друг дружки.
Но Хадла отнюдь не желала им зла. Ее мысли проносились мимо них, словно бы их и не существовало.
Не прибавляло Хадле любви среди ее сестер по сословию и то, что там, куда она устраивалась в услужение, она проявляла себя исключительно хорошо и всегда пользовалась большим спросом как работница, вследствие чего скоро начала получать самое высокое жалованье, какое платили работницам в тех местах.
Только это произошло не потому, что отношения между нею и ее хозяевами были более близкими. Ничуть не бывало. Просто требования, которые хозяева к ней выдвигали, были совсем иными, нежели у равных ей по положению, ибо, хотя история эта происходит в отдаленном уголке отдаленной страны, разница между хозяевами и слугами была там столь же четкой, как и повсюду в мире — столь далеко распространилась мировая культура, по крайней мере, в том, что касалось хозяев. Как правило, они взирали на своих слуг свысока, и зачастую вполне искренне, даже если им приходилось делать ту же работу, что и тем, и трудиться вместе с ними. Хозяин и слуга были двумя партнерами, один из которых распоряжался, а другой повиновался, и никем более. Когда обычные требования хозяина насчет трудолюбия и преданности ему оказывались удовлетворены, большего он не требовал. В остальном он оставлял работников в покое.
Разумеется, отношения зачастую могли быть добрыми и сердечными, но лишь до известной степени. И тех работников, которые были со своими хозяевами на слишком короткой ноге, сразу начинали недолюбливать.
Хадла великолепно выполняла все эти условия. Она была работяща и неутомима, за что бы ни бралась, и усердно заботилась о благополучии своих хозяев, не ожидая от них иного признания, кроме того, которое захотят выразить они сами. Она обращалась с ними как с людьми, которые, конечно, давали ей распоряжения, но в остальном не имели к ней никакого отношения. Хозяева часто восхищались ее работой, опрятностью и практичностью, и повсюду вокруг нее шептались: «Из Хадлы выйдет отличная хозяйка».
Из Хадлы и должна была выйти отличная хозяйка. Но столь многое в этой стране выходит не так, как было намечено.
Но, хотя Хадла обладала скрытным нравом, она вовсе не была молчалива в общении и развлечений не сторонилась. Там, где начинался шум и тарарам, она пылала жизнью и весельем, а иногда и легким озорством. Смех ее был чист, сердечен и лишен всяческого жеманства. Она была непосредственна и не росла под карающей дланью монастыря или школы, а потому и смеялась как непосредственное дитя, громко и искренне. Более того, она смеялась над многим из того, над чем «благородным» дамам смеяться показалось бы неприличным — хотя они только того и жаждали. И смех постоянно вызывал эхо; Хадле редко случалось подолгу смеяться одной.
Впрочем, развеселить она могла, не только когда смеялась. Она часто бывала остроумной и искрометной в беседах. И многими длинными зимними вечерами она оказывалась любимицей домашних, когда читала им саги или римы1, или из книги, по просьбе хозяев, или сочиняя на ходу, под жужжание своей прялки.
Она также имела склонность одеваться опрятно, а рабочую одежду свою содержать в чистоте и порядке, и это во многом помогало делать ее притягательной.
Поэтому на Хадлу бывало обращено множество глаз, где бы она ни находилась, и множество помыслов витало вокруг нее. Если уж до нее было дело ее знакомым девушкам, то молодым людям — и подавно. И много было таких — как мужчин, так и женщин, — кто был бы рад узнать, что думает о нем Хадла.
Только шансов на это не было.
Хадла все примечала, собирала вместе и сохраняла в памяти. Наедине с собой она часто размышляла о том, что с ней случалось, и любила делать из этого выводы.
То, как осторожна Хадла была на слова, проистекало не оттого, что у нее на уме было что-нибудь такое, что стоило бы скрывать, и, хотя болтливость ее товарок была ей неприятна, и сама она не особо стремилась принимать в ней участие, она пока еще была оптимистична и смотрела на жизнь глазами, преисполненными надежд.
Да, молодым людям Хадла нравилась — нравилась больше, чем какая-либо другая девушка в округе. Ее сестры по сословию это видели, и это их сердило.
Почему же Хадла могла им так нравиться, думали они. Она ведь была всего лишь работница, такая же как и они. Уж не из-за знатного происхождения; более того, ее происхождение было довольно сомнительным. И не потому, что она была состоятельна; у нее не было ничего, кроме того, что она зарабатывала себе год от года, так же, как и они, а она к тому же еще и росла на попечении прихода2. И хотя она была симпатична — смазлива, как они это называли, — но такими же были и они все — уж во всяком случае, не она одна. Нет, этого им было никак не понять. Впрочем, им приходилось смотреть на это своими собственными глазами, а не глазами парней.
Хадла была низкого происхождения, неимущая, еще в детстве лишилась родителей и выросла за счет прихода. В годы юности ей, однако, посчастливилось попасть в хороший дом, где к ее воспитанию относились с бо́льшим тщанием, чем обычно проявлялось к детям на попечении общины. Но наибольшего прогресса, как духовного, так и телесного, она добилась, когда сама начала зарабатывать себе на жизнь. Теперь она значительно выделялась среди большинства выросших в подобных условиях девушек, как красотой, так и достижениями.
О ее происхождении и впрямь шептали разное, но там, в округе, это было делом привычным, и те, кто получше следил за своими словами, и выбирал их потщательнее, эту историю не пересказывали, также как и любой другой вздор. Она, без сомнения, уже забылась бы, если бы зависть товарок Хадлы не побудила их разнюхать ее и попытаться сделать так, чтобы молва эта не затихала, когда та начала становиться им трудной соперницей.
Хадла отлично видела, что привлекает внимание неженатых мужчин, да и отношение ее товарок от нее не укрылось, и… ее устраивало и то, и другое.
Это как раз и есть то, что делает многих людей счастливыми: знать, что тебя любят, восхищаются тобой и завидуют тебе. Потому-то молодые и красивые девушки брачного возраста и являются одними из счастливейших созданий на земле. Однако не помешало бы, чтобы к этой уверенности прибавилась еще одна: уверенность в долговременности этого счастья.
И Хадла была счастлива. Эти годы были безоблачной порой в ее жизни. Она ощущала теплоту любви и расположения, устремленных к ней от множества глаз, и ощущала в себе силы противостоять единичным холодным взглядам. Она ощущала себя цветочной феей, которая может поселиться в цветке, кажущемся ей самым лучшим и самым красивым. Она ощущала себя бабочкой, наделенной достаточно сильными крылышками, чтобы подняться высоко-высоко, купаться в летней жаре и южном ветерке и сверкать в сиянии солнечных лучей. Она ощущала себя королевой эльфов, наподобие тех, каких она знала по своим сказкам; у нее было много больших и светлых домов, полных роскоши и наслаждений, куда не мог заглянуть никто, кроме нее самой, куда она могла укрыться, когда хотела сделаться невидимой, и откуда могла выйти, когда хотела показаться вновь, как и остальные эльфы. Наконец, она ощущала себя королевой в веселой игре молодости, вокруг которой вьются толпы женихов, глядят на нее преисполненными надежд глазами, ухаживают за ней на каждом шагу, шлют ей нежные улыбки и ласковые взгляды, да, поклоняются ей… Эти светлые мысли сопровождали ее в работе, облегчали ее обязанности, которые она зачастую выполняла, словно во сне, работящая, неутомимая, с улыбкой на губах, делали ее походку легкой и летящей, а движения изящными, натуральными, безыскусственными и свободными, так что всем было любо-дорого смотреть на нее за работой… Да, Хадла была счастлива.
…Но обручаться Хадла не спешила.
Не играло роли, что среди тех, кому она нравилась, было множество весьма состоятельных парней — более того, сыновей наиболее зажиточных бондов3, которые, разумеется, не удостоились бы благодарности от своих родителей за то, что пошли на столь неравный брак, однако, наверное, не стали бы раздумывать, будь у них такая возможность, — людей, отказать которым для многих было бы затруднительно.
Но Хадла не так уж часто думала о замужестве. Ей были приятны невинные отношения, где встречаются души и понятны все недомолвки. Она обнаружила, что может менять королевича в волшебных замках своих грез. Это всегда был кто-то из тех, кого она знала, но один и тот же редко задерживался надолго. Это не имело никакого значения ни для нее, ни для других, это были лишь игрушки, принадлежавшие ей и только ей одной.
Она обнаружила, что может играть в эту невинную игру своей молодости снова и снова еще очень долго, а зачем же тогда ей связывать себя узами?
Она обнаружила, как легко ей удавалось воспламенять в парнях это странное, непроизвольное беспокойство, которое является предвестником любви, и, пока они находились в этом состоянии, она могла притягивать их к себе все ближе и ближе, как магнитные скалы в сказках притягивали к себе корабли, когда их было не избежать.
Она хорошо осознавала, что эти мужчины связаны с нею незримыми цепями и могут забрести от нее не дальше, чем хватит цепи.
Она знала: это в основном зависит от нее, нее одной, когда они произнесут то исполненное значения слово, которое подтвердило бы их чувства и потребовало бы определенного и обязательного к исполнению ответа.
Но до такого никогда не доходило. Был лишь флирт, расположение, обмен взглядами и блаженные мечты — и ничего более.
Когда Хадла видела, что чувства их разгорались чересчур горячо — столь горячо, что они вот-вот должны были приступить к действиям, — она всегда находила способ их остудить. Они были игрушками в ее руках, а игра доставляла ей удовольствие.
Только эта ее игра оставалась по большей части скрытой от ее товарок и непонятной им.
Они были наделены теми же наклонностями, и старания их были устремлены в том же направлении, однако результат был иным. Они не понимали различия в отношении парней к Хадле и к себе. Они, конечно, были с ними шутливы, фамильярны и веселы. Более того, они были чересчур шутливы, а иногда и невежливы. Их, как будто, более всего забавляло оскорблять их невинность, заставлять их визжать и краснеть, говорить то, что им казалось неприличным, щипать их и щекотать, или подкрадываться к ним, хватать руками за талию и целовать без разрешения, а может и срывать с них передники или распахивать на них жакет в возне, которая за этим следовала, и хохотать над всем этим. Разве удивительно, что они сердились? Конечно, это была игра, только уж слишком навязчивая, почти бесстыдная… И все же им не хотелось бы, чтобы она прекратилась!
А когда им казалось, что она выходит за всякие границы, обычно самым последним выходом было намекнуть им, что с Хадлой они так себя не ведут.
И эти слова обладали удивительной способностью их утихомирить. Потому что, как бы там ни было, а Хадлу они никогда не допекали так, как остальных девушек. В ее присутствии они вели себя более спокойно и не позволяли себе многое из того, что в иное время было у них в ходу. Она служила остальным девушкам защитой. Более того, она дразнила парней куда сильнее, чем они ее, да, осмеивала их, чего они ни за что не простили бы остальным девушкам.
Те не понимали, как так выходило, и не могли уяснить себе, о чем речь, когда какая-нибудь бывалая, старая женщина подмигивала им и с важной миной изрекала, что это происходит оттого, что Хадла — избранная.
Про себя они кипели от возмущения, но другого ответа не получали.
Впрочем, чаще всего, разумеется, тем, кто давно уже был поклонником Хадлы и удостаивался от нее попеременно то теплоты, то холодности, наконец надоедало ожидание, и они решали удовольствоваться кем-то другим. И каждый год они один за другим выпадали из осаждавшей ее толпы.
А та счастливица, перед которой теперь маячил алтарь и брачное ложе, торжествующе взирала на Хадлу: вот она и увела у нее парня — самого-самого лучшего из всех!
Хадла понимала взгляд невесты, но ее это нимало не заботило. Она смотрела мимо нее, в лицо жениху, холодно и сурово, словно хотела сказать: «Будь счастлив, бедняга, и желаю тебе удачи. Ты правильно сделал, что женился на ней, потому что мне до тебя не было дела!»
К тому же в полку поклонников Хадлы вскоре прибывало, так что существенно тот не уменьшался.
О Хадле в округе много говорили, вынося о ней множество различных суждений, лишь малая часть из которых была верной, так как большинство в большей или меньшей степени понимало ее превратно. Некоторые говорили, что она холодна и бесчувственна, другие — что она непростительно ветрена и легкомысленна, а третьи — что она невыносима по причине своей надменности и самолюбования.
Но все подобные разговоры были как витающий в воздухе пар: когда доходило до дела, никто в них не сознавался, и всем в конечном счете приходилось признать, что они в общем-то совсем Хадлу не знают. К ее морали нельзя было придраться, и старые сплетницы, для которых удовольствием и хлебом насущным являлось ходить от хутора к хутору, разнося о соседях те или иные известия, пребывали в полной растерянности насчет Хадлы. Со всей их сноровкой и всей их хитростью им, как и остальным, так и не удалось проникнуть в самые сокровенные глубины ее натуры. Все те россказни, которые они о ней сочиняли, рассыпались вдребезги. Они перестали пророчить ей замужество или приписывать ей связи с каким-либо мужчиной, потому что так часто с этим ошибались. Хадла сыграла с ними шутку, а они с ней — нет.
Лишь одна из хозяек Хадлы пристально следила за всеми ее любовными проделками. Ей были знакомы волшебные нити, опутывавшие сердца молодых людей, и она жалела их, тех, кто был вне себя от любви к Хадле, а та всего лишь с ними играла. Она не заговаривала об этом ни с кем, кроме нее самой, сказав ей наедине мягко, но с предостерегающей серьезностью: «Берегись, Хадла, ты с пылающим огнем играешь!»
Хадла притихла при этих словах. Так оно и было; уверовав в собственное счастье, она играла с пылающим огнем.
Поэтому было неудивительно, что пастуху Оулавюру Хадла приглянулась. Он болел от любви к ней и в этом отношении последовал примеру многих других хороших парней.
Более странно было другое: никто не понимал, с чего это он забрал себе в голову такую глупость, будто когда-нибудь сможет понравиться Хадле.
И все же именно это он себе в голову и забрал и, более того, был на удивление полон надежды. Надежде уже исполнилось несколько лет, однако признаков старения она все еще не выказывала. С возрастом она скорее окрепла, нежели ослабела. И эта надежда приносила Оулавюру наслаждение и радость.
В округе Оулавюр особым уважением не пользовался. В наиболее распространенных занятиях работником он считался более чем посредственным, был хил, нерасторопен и долго соображал, да к тому же был не лишен склонности отлынивать.
Ему много раз доводилось слышать, как его упрекали, что ему и против женщины не сдюжить, да и не только это. То одни, то другие озорные работницы прямо доказывали это ему оскорбительным для его чувств образом — не только берясь за тяжесть, перед которой спасовал он сам, но и просто в открытую подзадоривая его в присутствии свидетелей, доводя его до белого каления, вступая с ним в борьбу на полном серьезе и задавая ему трепку. Это было привычной забавой повсюду, где бывал Оулавюр, и любая более-менее крепкая девушка готова была без колебаний с ним потягаться в том, что касалось физической силы.
Бывало, что и Хадла принимала участие в этой забаве, к вящему веселью присутствующих. Она знала, что ничем не рискует. Оулавюр был вспыльчив, но не злопамятен, в особенности с ней.
Поэтому там, куда устраивался Оулавюр, он получал лишь среднего размера жалованье, и лишь в самую горячую пору жатвы ему предназначалось работать с другими батраками, так как в остальное время ему была отведена другая работа, а именно: сторожить овец.
А вот эта работа удавалась ему хорошо. Он был словно создан для присмотра за овцами, особенно вдали от хуторов и в местах, где овцы почти всю зиму пасутся на пастбищах и снег редко укрывает землю сплошным покровом, что очень высоко ценится.
На овец у Оулавюра глаз был наметан как ни у кого другого, он знал каждое животное по морде и цвету и всем им давал имена. Также он наизусть помнил все овечьи метки в округе4 и знал происхождение каждого животного, которое к нему попадало, хотя он зачастую сторожил три-четыре сотни овец. Вследствие этого ему также был знаком характер и выносливость каждой овечки, и обращался он с ними с особой заботливостью, собак бездумно не спускал, но приучал слушаться, когда сзывал их или заставлял собаку лаять, а также всегда выгонял их на пастбище и с него не спеша.
Не всякому было по плечу сторожить овец там, где годом ранее работал Оулавюр.
Этот присмотр за овцами исключительно хорошо сочетался с характером Оулавюра. Там он был сам себе хозяин и мог действовать не торопясь, так, как ему хотелось. Там он не был подвержен хозяйскому надзору; с того момента, как он брался сторожить стадо по осени, и до тех пор, как весной приходило время отнимать ягнят у маток, он был его единовластным повелителем.
Он никогда не спрашивал у хозяина советов, и большинство бондов, у которых он работал, вскоре приучились как можно меньше влезать в то, что было ему доверено. Овцам жилось хорошо, а это было самое главное.
Оулавюру также жилось хорошо, и всего лучше, когда он был наедине с овцами. Скучно ему не было; его не особо волновало то, какая стояла погода, потому что, хоть силой он и не отличался, но к сырости и погодным переменам давно уже привык и пребывание под открытым небом переносил лучше любого другого.
Домой он приходил редко, чаще всего не показываясь там весь день с утра до вечера, а когда все же появлялся, то подолгу за раз не задерживался.
Случалось, его хозяева заводили речь о том, так ли уж необходимо весь день сидеть с овцами в хорошую погоду, и говорили, что помощь в работе им нужна позарез, пускай даже на час в день.
Но Оулавюр с легкостью отклонял их доводы. Овцам, говорил он, не помешает, чтобы рядом был человек, если хочешь, чтобы все было хорошо, и приводил длинный список подстерегавших их опасностей, таких как полыньи, болота, лужи, реки и ручьи, снежные карнизы и ненадежный лед, не забывая и о проклятой лисице или собаках с других хуторов, от чего они приходили в ужас и почитали за лучшее предоставить решать ему.
Вместе с тем Оулавюр нередко находил возможность оставлять овец и отлучаться на другие хутора, подолгу торча там за едой или кофе, а также был не прочь проводить дома часть воскресений, так как это были выходные, а тогда могли прийти гости с карманной фляжкой, в особенности теперь, после того как он сделался пастухом в пасторской усадьбе.
Но как бы там ни было, с пастушьими обязанностями Оулавюр справлялся с честью — на этом сходились все хозяева.
Он также хорошо понимал, что именно в этом и кроется его преимущество, и постоянно нанимался на работу с тем условием, чтобы ему поручали присмотр за овцами. Он испытывал немалое удовольствие от того, что занимает в доме особое и значительное положение, в котором ему многое доверено и в котором ему не нужно ни с кем спорить.
Он отлично видел, что многие смотрят на него с пренебрежением и строят над ним насмешки, а потому лучше всего было как можно меньше попадаться у них на пути. Ну а в присмотре за овцами он мог заткнуть за пояс любого, пускай он и не сильнее женщины, и пускай даже шутники и забавлялись тем, что дразнили его и доводили. Без них он справится лучше, чем они без него.
Так Оулавюр мало-помалу сделался одиночкой и чудаком.
Рядом с овцами он пребывал в прекрасном настроении и часто вслух разговаривал сам с собой или перечислял что-то и пересчитывал себе под нос. Его повседневные размышления, за которыми он коротал время, были не слишком изощренны и всеохватны, однако имели удивительное свойство менять наряды чуть ли не ежедневно и снова и снова возвращаться в чуточку ином обличье.
Овцы были наиболее настоятельной и кропотливой их темой, иногда также надежды и виды на будущее, а теперь, в последние годы — Хадла.
Да, Хадла… Она была настоятельной и кропотливой темой его раздумий, почти столь же настоятельной и кропотливой, как все овцы вместе взятые! Но она также была и наиболее радостной и дорогой ему темой.
Оулавюр тщательно скрывал свои мысли и чувства от тех, с кем сталкивался ежедневно. Опыт научил его не слишком верить в человеческую искренность, и ничто не задевало его столь же сильно, как слышать свои секреты, ставшие предметом общих разговоров и поводом для поддразнивания и насмешек. Он хорошо знал, что те мысли, которые так радовали его наедине с собой, мало годятся для чужого веселья, и было лучше предаваться им одному. Какими бы убогими они ни были, это были порождения его собственной души.
Тем не менее, многие подозревали, что он весьма часто думает о Хадле, и различными способами давали ему это понять, однако действовали осторожно, пытаясь при этом отыскать способ разузнать побольше о его помыслах, заговаривая о ней с ним и всячески нахваливая ее в расчете на то, чтобы подбить его к ней посвататься, вот потеха-то будет! Но Оулавюр отражал эти выпады. Ему, разумеется, было приятно слушать разговоры про Хадлу, но что касалось сватовства, тут он был сам себе на уме.
На самом деле Оулавюр был добродушнейшим человеком, всегда был доволен жизнью и самим собой, и, хоть он и избегал других и сторонился общества, причиной крайне редко служило дурное настроение или холодность, а куда чаще — стремление уклониться от всего того, что могло расстроить его душевное равновесие.
Сам он первым ни к кому не приставал и не хотел также становиться предметом шуток и докучливости других. Почему его не могли оставить в покое? Какое кому дело до того, глуп он или нет, слабосилен или нет, думает ли он о Хадле или о ком-то другом, и так далее? Эта их привычка влезать в то, что касалось его одного, так его злила, что он ни перед чем не остановился бы в попытке отучить людей от этого, только ему так и не пришел на ум способ, который, вероятно, оказался бы наиболее действенным: сносить насмешки с терпением и спокойствием.
А как раз видеть Оулавюра разъяренным, приходящим в бешенство и более уподоблявшимся обозленному быку, нежели человеку — именно это и доставляло наибольшее удовольствие тем, кто его дразнил. Поэтому время между отниманием ягнят по весне и осенним сбором овец было для него настоящей порой мук, а на лугах забава зачастую заходила столь далеко, что приходилось вмешиваться хозяевам.
Значительную роль в этом играл внешний вид Оулавюра. Он был невзрачнее большинства людей. Ростом он был довольно мал и сложен плохо. Туловище его было слишком длинное по отношению к другим частям тела, спина согнута, а бедра кривые. Руки у него были длинные, но вялые и слабосильные, никогда не знавшие тяжелого труда и, казалось, лучше всего годившиеся для того, чтобы болтаться взад-вперед без дела по бокам или быть сцепленными за спиной. Шаг у него был короткий, а ноги большие и искривленные внутрь, и когда на них были натянуты большие и перелатанные башмаки из лошадиной кожи и кожаные же чулки, которые завязывались на ноге ниже колена, а выше завязок расходились, так что их края все время торчали во все стороны, заскорузлые, и шуршали при ходьбе — а так они выглядели чаще всего, — то едва ли можно было сказать, чтобы его обувь была особо красивой или опрятной.
Впрочем, тех, кто осмеливался потешаться над телосложением Оулваюра и его одеждой, было мало, так как, если разобраться получше, в них имелось немало общенациональных черт, и внешность тех, кто был сложен получше, очень во многом была того же самого свойства. В этом смысле он был слеплен по давно всем знакомому прообразу, и если насмехаться над ним за это, то существовала опасность, что краснеть придется и другим. Поэтому Оулавюру куда легче было бы избежать людских насмешек, будь его лицо красивым и способным до некоторой степени возместить его физические недостатки.
Однако дела обстояли отнюдь не так. Лицом Оулавюр был довольно некрасив. Нос его был крупен и несколько плосок, рот широк, а подбородок довольно узок, лоб низок и широк, а лицо совершенно невыразительно. Кожа была смуглая и обветренная, и умытым Оулавюр бывал редко. Волосы и борода не слишком его красили; волосы были светлые и, как правило, нечесаные, а борода представляла собой не что иное, как пух.
Тем не менее, и лицо не было бы столь неприятным, не будь в нем изъяна, который пока еще не упомянут, но на который большинство людей обращало внимание прежде, чем на остальные его черты: это были глаза или, вернее будет сказать, окружающая их область, в особенности веки. Они были чересчур велики и свисали, словно мешки, мягкие и вялые, на глаза, закрывая их более чем наполовину, так что самих глаз видно не было, только узенькие щелки. Больше всего было похоже на то, что Оулавюр постоянно ходил заспанный, и выражение его лица все время было робким и смущенным. Тем больше был его урон, поскольку глаза его многое в себе таили и привлекли бы к себе внимание многих, если бы тем когда-либо удалось в них заглянуть. Это дало повод для различных обзывательств и прозвищ, которые обижали Оулавюра. Но ни одно из них за ним не закрепилось, так как все видели, что его вины в этом изъяне нет. Поэтому его продолжали называть пастухом Оулавюром или Овце-Лауви, а это он никогда близко к сердцу не принимал.
Он и сам намучился с этими длинными веками и приложил много стараний к тому, чтобы отучить их вот так нависать на глаза. Однако результатом было лишь то, что брови вздергивались вверх и глаза от прилагаемых усилий начинали выглядеть еще причудливее. А когда Оулавюр бродил вокруг своих овец, ссутулившись, сцепив руки за спиной и бормоча что-то себе под нос, ему редко приходилось смотреть на что-либо, кроме собственных ног, и тогда веки обретали возможность принимать тот вид, какой им заблагорассудится.
Однако обвинять Оулавюра в том, что он и в самом деле постоянно ходил заспанный, было ни к чему. Правильнее было бы сказать, что заспанным он никогда не был, и никто не вставал раньше и не спал беспокойнее него; казалось, светло-серые глаза с черными точками посередине, бросавшие быстрые взгляды из-под век, вообще постоянно были начеку и во сне нуждались до невероятности мало.
Оулавюру было лишь немного за тридцать, однако выглядел он несколько старше. Разнообразная погода за всю его жизнь имела достаточно возможностей потрудиться над его лицом, а буря и метель обходились с ним зачастую отнюдь неласково. Зимой его нередко можно было увидеть приходящим домой в маске из затвердевшего снега и ледышек почти во все лицо, с вмерзшей в нее редкой бороденкой и волосами, так что оставались лишь отверстия для носа и рта. Но Оулавюр из-за этого не переживал. Он никогда не чувствовал себя столь же хорошо, как когда начинал оттаивать и счищать с себя сосульки, стараясь не выдрать заодно слишком много волос, так как они служили ему свидетельством того, что в этот день он проявил себя не хуже остальных.
А на следующее утро, когда все в бадстове5 еще крепко спали и храпели, когда и за окном, и в доме стояла непроглядная темень, а все окна были заметены снегом, Оулавюр тихо одевался и на ощупь выбирался на улицу — в метель, мороз и сугробы, взглянуть, как там его овцы.
—
Оулавюр с Хадлой несколько лет жили по соседству и потому имели возможности видеться и познакомиться друг с другом. Он также был весьма частым гостем на хуторе, где она жила перед этим, и в его отлучках от стада никто не заподозрил какой-либо иной причины, и никто ничего по этому поводу не сказал. Никому тогда и в голову не приходило, что Оулавюр вздумал искать себе невесту, разве что Хадле.
Но когда случилась эта история, они одновременно жили в пасторской усадьбе. Она была там работницей, а он, как обычно, пастухом.
Однажды весной он узнал, что она устроилась туда. Он тогда еще не подыскал себе места на ближайший год: этим редко считалось необходимым заниматься до самого последнего момента, когда хозяева и работники, каждый в свою очередь, были уверены, что никаких изменений не ожидается. Оулавюр воспользовался этим удобным обстоятельством, чтобы наняться к пастору, который обеими руками ухватился за такого замечательного овчара. Однако прежнего хозяина такая перемена планов застигла несколько врасплох, когда он узнал о ней незадолго до обретения Креста6.
Оулавюр, как и другие, полагал, что благодаря повседневному общению и совместному проживанию в одном доме они с Хадлой сойдутся. По сути это не было столь уж невероятно. И тем не менее, они провели там вместе уже два года, и не видно было, чтобы они стали хоть немного ближе к супружеству, чем были изначально.
Оулавюр подолгу думал о своей Хадле, сторожа овец на пастбище. Он во множестве ярких красок обрисовывал себе то счастье, которое обретет, если она достанется ему. Он знал о многих из ее достоинств, хоть и не все их умел оценить. Он знал, что она умна и весела и знает и умеет много интересного и мудрого. Но одно ее выделявшееся среди остальных достоинство он никак не мог выбросить из головы, и это было то, какой отличной хозяйкой она должна была стать.
Он, как и другие, видел, что Хадла не отлынивает от работы и трудится постоянно, что она крепко сбита и обладает чуть ли не мужской силой, хоть и была мала ростом. Он видел также, что она умеет опрятно одеваться, бережлива, рачительна и на удивление многое делает из малого, и это ему нравилось, так как он и сам был склонен к бережливости.
У него, конечно, не было четкого представления о собственных запросах к женской красоте, но, как он слышал, все сходились на том, что Хадла — девушка миловидная. И он верил, что так оно и было, не вникая в дальнейшие детали. Он изъянов в ней не видел, да и ему в самую последнюю очередь пришло бы в голову отрицать, что она красивая девушка. Поразмыслив над всем этим, он пришел к тому же выводу, что и другие: что Хадла лучше всех подходит в качестве жены.
Но вместе с тем от Оулавюра не укрылось и то, что он был не единственным, кто положил глаз на Хадлу, также как и то, что большинству, а то и всем своим соперникам он уступал во всем том, что ценится в глазах молодых девушек. Он не был красив, ему достаточно было лишь заглянуть в спокойную лужу грязи, чтобы это увидеть; не был он и силен, ловок или мужествен под стать остальным, был малоопытен во всем кроме ухода за овцами и не имел охоты наряжаться или выделяться в обществе, а также немногословен и чудаковат, так что многие понимали его превратно.
Он верил, однако, что к Хадле это не относилось. И тем обиднее ему было, когда его дразнили в ее присутствии, а больше всего, когда она делала это сама. Но она так тепло, так сердечно и тепло смотрела на него вскоре после этого, что ему застило глаза. Теперь уже у него не оставалось никаких сомнений, что ее насмешки происходили от одного лишь беззлобного озорства.
Единственным способом, который, по мнению Оулавюра, позволил бы ему выделиться среди своих соперников и завоевать благосклонность Хадлы прежде них, было копить деньги. Он хорошо знал, что так поступали лишь немногие из молодых людей, и потому дела у них в первые годы ведения хозяйства шли плохо. А Хадла не была бы такой разумной девушкой, какой ее считали и он, и другие, если бы не умела ценить предусмотрительность.
Поэтому он прилагал всяческие усилия к тому, чтобы разжиться деньгами и сберечь их. Он требовал выплачивать ему жалованье деньгами в той мере, насколько это было возможно после вычета необходимой одежды и овечьего корма, и брал в торговом местечке деньгами за все, что туда поставлял. Он продавал за деньги все, без чего мог обойтись, и собирал их в ящичек своего сундучка.
Там длинными рядами лежали ригсдалеры и специи7 — особенно специи, так как это было в первые годы их хождения8. Они были выложены столбиками, одна к другой, большие и сверкающие, ежедневно пересчитываемые, ежедневно осматриваемые с любовью и удовлетворением и ежедневно перекладываемые в ящичке, словно хрупкие яйца.
Самыми любимыми и желанными мгновениями для Оулавюра были те, когда он мог незаметно позвать Хадлу на чердак над входом, где стоял его сундучок, и дать ей заглянуть в ящичек. Удовольствие сияло на его лице, когда он слышал, как она восхищается тем, какой он бережливый и как старательно копит — а еще взгляды, которые она при этом на него бросала! Нет, у него не было никаких сомнений в том, что этот метод был единственно разумным, и потому он продолжал.
Но до того, чтобы он посватался к Хадле, все не доходило. Всякий раз, когда они были вместе одни, а такое иногда случалось, его постоянно посещала мысль, что пора бы уже ему к этому приступать. Но Хадла словно видела это по его лицу и тогда вдруг становилась совсем другой, такой холодной, что у него просто руки опускались, или же ей никак нельзя было задержаться подольше, и тогда она уходила от него.
И когда он стоял в метель и мороз и поддерживал в себе тепло, охлопывая себя руками, его больная от ревности душа обращалась к хутору, к Хадле. Может, его соперники там с ней фамильярничают! Ее смех звенел в его ушах, как будто он слышал его неподалеку от себя! Эти мысли терзали его весь день, поскольку он не мог перенести, чтобы какой-нибудь другой мужчина чересчур с ней сблизился и, быть может, отвратил ее помыслы от него и от специй. И душа его пылала у него в груди, когда он слышал, как она смеется с кем-то другим. Он знал, сколь это опасно, и охотно отдал бы несколько специй за то, чтобы иметь возможность незримо быть рядом с ней весь день.
Он много раз обдумывал, как ему поступить, если Хадла обманет его надежды и выйдет за кого-нибудь из его соперников. Он решил закопать те крохи, которыми владел, в землю, там, где был бы уверен, что их никто не найдет, потом в то же утро, когда она будет выходить замуж, собирался отогнать овец на верхнее пастбище, как ни в чем не бывало, а там… там он собирался перерезать себе горло!
Но повод для столь исторического события, к счастью, все откладывался…
Ну а Хадлу искренне забавляли все эти попытки Оулавюра добиться ее расположения; она, конечно удивлялась, даже больше, чем другие, как ему могло прийти в голову, чтобы она обратила на него внимание всерьез.
Однако не могло быть и речи о том, чтобы сказать об этом ему самому или дать ему понять, что дела обстоят именно так. Ей недоставало бы его, если бы он перестал за нею таскаться, и его отсутствие в толпе других, занимавшихся тем же самым, было бы восполнено нескоро. К тому же Оулавюру было только на пользу подкопить деньжат!
Но однажды зимой в пасторской усадьбе случилось событие, вызвавшее большие перемены и оказавшее большое влияние на всех домашних. Старый пастор, прослуживший там много лет, скончался вскоре после Нового года.
Все его оплакивали, как дома, так и в приходе. Он пользовался расположением каждого и обладал большинством качеств, которые делают пастора любимым у его прихожан. Несмотря на долгое сосуществование с прихожанами, не было никого, с кем у него были бы натянутые отношения.
Он никогда не был требователен в своих сборах, зачастую не придавал особого значения тому, получит он их или нет, никогда не ворчал из-за границ церковного участка, прав на выброшенное на берег добро и прочих привилегий и позволял всем подобным вещам улаживаться наиболее подходящим образом. Он лишь проживал в пасторской усадьбе, словно добродушный бонд, на довольно скудных средствах, растил своих детей, радушно принимал тех, кто его посещал, и брал на себя часть окружных налогов — или, вернее будет сказать, предоставлял заниматься всем этим своей жене, за исключением пасторских обязанностей.
Проповедником он был самым обыкновенным, и те или иные места из его проповедей расходились по приходу как анекдоты, а зубоскалам доставляло особое удовольствие в своем кругу изображать, как он распевает мессу.
Он также несколько лет был пробстом, и весь приход был ему благодарен за ту честь, которую он таким образом ему оказал. Потому что, пускай это не более чем мелочь, но для каждого прихода считается почетным, если тамошняя пасторская усадьба также является усадьбой пробста, так как соседние усадьбы тогда оказываются ступенькой пониже. Только он уже несколько лет как оставил эту должность, и почести пробста перешли к другим приходам.
Теперь же он «смежил очи» навеки. Известие о его кончине тронуло всех прихожан, ведь в последний путь отправлялся их давний знакомый и прекрасный человек. Прегрешения его были забыты, а о его доброте говорили беспрестанно, имя его произносили с трепетом, и никто не смел ни подражать его речам, ни насмехаться над ними. В могилу его сопровождала масса народа, с беспримерным терпением простоявшая молча и понурив головы весь долгий-предолгий панегирик, в котором пробст восхвалял его сердечность и христианские и священнические достоинства… и вздохнула с облегчением, когда он, наконец, сказал «аминь»…
Вдова продолжила вести хозяйство, а соседские пасторы время от времени служили мессы, так что в этом отношении все шло прежним чередом, и о существовании национальной церкви в этом уголке мира окончательно не забывали.
Все работники нашли себе места на ближайший год, в том числе и Оулавюр с Хадлой.
—
Участие в предоставлении пастората в те времена еще не вошло в круг прав прихожан. Высокородные церковные власти, заседавшие на юге, в Рейкьявике, считали себя вполне в состоянии самим справиться с таким пустяком, как подыскать горстке неотесанных простолюдинов в захудалом и отдаленном приходе сносного пастыря.
Вообще-то этот кусок никто из рук не рвал, так что выбирать было не из кого; до переезжих дней9 на место так никто и не вызвался. Срок для ходатайств был продлен, но это ни к чему не привело. И быть может, нежелание священников претендовать на эту должность и явилось главной причиной того, что пасторат достался новоиспеченному богослову из семинарии в Рейкьявике.
Преподобный Халлдоур, как его теперь следовало называть, был сыном известного в приходе чиновника, однако он много лет прожил в Рейкьявике, а все школьные годы — почти без перерыва, так что сделался настоящим воспитанником столицы, да и городская жизнь, несомненно, оказала больше влияния на его судьбу и образ мыслей, нежели сельская.
На вид он был человеком статным, и большинство тех, кто его знал, полагали, что, хотя его учеба, сначала в «Ученой школе»10, а потом в семинарии, оказалась излишне долгой, виной тому была не недостаточная одаренность; в конце концов, для Рейкьявика не в новинку, и никогда не было, что развеселые юнцы с учебой не торопятся, так что обращать на это внимание не принято. Вдобавок к этому людям было известно о кое-каких вещах, случившихся с ним в бытность его там и, естественно, оказавших отвлекающее влияние на его занятия — в том числе необыкновенно продолжительную любовную интригу, имевшую ту редкостную развязку, в которой будущий пастор Халлдоур женился с благословения и согласия друзей и родственников с обеих сторон, когда ему оставался еще по меньшей мере год обучения в семинарии.
Но об этом, разумеется, говорить было нечего, и если брак ускорили какие-то дополнительные обстоятельства, помимо обыкновенного желания влюбленных быть вместе, и чтобы любовь их была освящена и скреплена церковью и верховными властями, то это были такие обстоятельства, которые мало кого касались и о которых считалось неуместным расспрашивать, тем более во всеуслышание.
Женой была молоденькая купеческая дочь, разумеется, происходившая из не самой зажиточной семьи, но имевшей вполне сносное положение и повсюду уважаемой. Она по большей части продолжала пребывать под опекой и присмотром своих родителей, несмотря на замужество; да и способности молодоженов к ведению хозяйства были, конечно, ограничены, а подработка семинарских студентов была того свойства, что едва ли приносила бы большой доход. Вдобавок Халлдоур нашел затруднительным, по крайней мере, поначалу, довольствоваться священной и умеренной супружеской жизнью, в особенности когда столь многое из прежде любимого и знакомого соблазняло и искушало его наслаждениями.
Потому для него оказалось большой и неожиданной удачей, и большой радостью для тех, кто заботился о его благополучии, что сразу же после экзамена он получил пасторат, пускай и мелкий и находившийся далеко на севере страны…
Хотя супружеская жизнь будущего пастора Халлдоура продолжалась еще недолго, она была далеко не безоблачной. Его Элин была, конечно, хорошей и ласковой женой, и он не сомневался, что дорог ей. Однако она была робкой и несамостоятельной и даже в сложившихся обстоятельствах все еще оставалась не кем иным, как послушной дочерью своих родителей — а теперь и еще более покорной из-за предшествующего непослушания и неосмотрительности в своих любовных похождениях, о которых ей не забывали напоминать. Их желания были ее желаниями, а их воля — ее волей. Это усугублялось тем, что Халлдоур и его тесть с тещей мало в чем соглашались, и у тех было полно возможностей показать, что они не особо довольны своим зятем, хоть с ним и приходилось теперь мириться, и что они, быть может, намечали для своей дочери партию из своего собственного сословия.
Поэтому им казалось уместным во всем заботиться о благополучии своей дочери, пока они могли это делать, а Элин не настолько верила в способности и практичность своего мужа, чтобы очень этому не радоваться.
Как казалось Халлдоуру, было больше похоже на то, как будто он женился на своих свойственниках, а не на их дочери, и в особенности — на теще, вспыльчивой и буйной купчихе из мелкого рода, много значения придававшей своему нынешнему положению госпожи.
Еще больше омрачало его настроение то, как эта знатная теща не упускала случая дать ему понять и почувствовать при каждой возможности, сколь глубоко она его презирает и сколь настоятельно ее дочь нуждается в ее защите. Этот образ мыслей она также изо всех сил пыталась прививать своей дочери, и получалось это у нее сверх ожидания хорошо.
Это существенно охладило отношения между молодоженами, и, хотя Халлдоур, конечно, надеялся, что его жена изменится и обретет больше веры в себя, когда выйдет из-под прямого влияния своей матери, ему служило постоянным источником опасений, что она уподобится своей матери больше, чем ему бы этого хотелось, когда состарится и ожесточится характером…
Халлдоуру был предоставлен пасторат, начиная с прошлых переезжих дней, но он не мог получить ординацию ранее, чем в конце августа.
Ординация стала для него торжественным и волнующим моментом, так как его родители приехали в столицу и присутствовали на ней, а его тесть с тещей в своей манере восприняли это событие с большой радостью, так как в этот день они словно ощутили его «одним из семьи», хотя в остальное время редко это осознавали.
Но больше всех радовалась его малышка Элин, которая напрочь забыла обратить внимание на предостерегающие взгляды своей матери и со слезами радости бросилась на шею своему мужу, который теперь стал пастором!
Хотя лето уже было на исходе, преподобному Халлдоуру нужно было тут же приступить к исполнению своих обязанностей. Однако когда пришло время решать, поедет ли с ним сразу и его жена, ее родители категорически это отвергли.
Сообщение по морю и суше тогда еще не достигло того состояния, к которому мы, ныне живущие, могли привыкнуть за последние несколько лет. И, хотя нам многое в этой области представляется нуждающимся в улучшении, не стоит забывать о том, что раньше было хуже.
Уважительным препятствием для молодой пасторши было то, что их ребенку не исполнилось еще и года, и пускаться с ним в дальнюю поездку было опасно.
Поэтому было решено, что на зиму Элин останется у своих родителей, а муж заберет ее следующим летом, избрав для этого лучшее время года для любых путешествий, первую половину лета.
Голос Халлдоура в этом вопросе оказался в меньшинстве, как и всегда. Он боялся, что это его долгое отсутствие будет использовано не только для того, чтобы разными способами заставить Элин за него расплачиваться, но и в еще большей степени для того, что отвратить ее от него. И то, и другое его тяготило. С другой стороны, Элин полагала, что поступить так в этом вопросе будет лучше всего, поскольку это было единодушным желанием ее родителей, и она по обыкновению подчинилась их воле. Однако когда она прощалась со своим мужем, расставание оказалось для нее болезненным, ведь ей предстояло не видеться с ним почти целый год.
И вот, Халлдоур отправился сухопутной дорогой, вместе с почтой, и из пожитков своих имел при себе лишь то, без чего совсем никак не мог обойтись.
Когда он наконец увидел, как столица исчезла из виду, словно струна оборвалась в его груди. Расставание с Рейкьявиком, со всем тем, что в нем было, старым и новым, было для него тяжелее, чем все остальное. Он растрогался, и если бы кто-нибудь тогда заговорил с ним, он не сумел бы ответить.
—
Преподобный Халлдоур никого в своем приходе не знал, и потому немного было таких, к кому он мог обратиться, когда туда приехал. Он, конечно, посетил наиболее видных бондов прихода, но, хотя они приняли его со всем возможным радушием, относились к нему они как к совершенно незнакомому человеку.
Впрочем, ему не настолько приглянулись их хутора, чтобы проситься приютить его там на зиму. Поэтому у него не оказалось иного выхода, кроме как устроиться в пасторской усадьбе до тех пор, пока он сам не начнет там распоряжаться и вести хозяйство.
Пасторат ему, конечно, предоставили, начиная с прошлых переезжих дней, но вот уже настала осень, люди запаслись сеном и прочими припасами, и приближалась та пора года, когда немногие подумывают о переезде с одного участка на другой.
Поэтому не могло быть и речи о том, чтобы старая пасторская вдова съехала с усадьбы раньше, чем на следующие переезжие дни, и они с преподобным Халлдоуром договорились, что она будет выплачивать ему аренду и земельный налог с участка за этот текущий год, а он будет приобретать у нее провиант, крышу над головой и услуги и жить на пасторской усадьбе как холостяк.
После того, как эти вопросы были согласованы, им, преподобному Халлдоуру и пасторской вдове, иметь друг с другом дело приходилось нечасто.
Во всех домашних делах она была весьма щедра, и о ней ходила молва как об энергичной и уважаемой женщине и хорошей хозяйке, но она всегда была немногословна, нелюдима и суха в своих манерах; многим это не слишком нравилось, и ее упрекали за чопорность и высокомерие. Теперь это была уже женщина в летах, и с возрастом ее сдержанность скорее выросла, чем уменьшилась, особенно с незнакомыми людьми.
С новым пастором она обращалась весьма холодно и сдержанно.
Некоторую роль в ее холодности сыграло и то, что, как она теперь понимала, ей неизбежно придется съехать из пасторской усадьбы, а ведь там она с мужем и детьми провела лучшие годы своей жизни и сохранила массу воспоминаний, так что каждый изъян сделался ей дорог, и ее страшила необходимость оторвать себя от всего этого.
И хотя не было никакого смысла винить в этом молодого пастора или заставлять его за это расплачиваться, ей казалось, что эти грустные раздумья пробуждались куда чаще, когда она его видела, как будто бы они были в большей или меньшей степени связаны с ним. Поэтому она его избегала.
Это было и несложно, поскольку вдова по большей части оставалась в своей комнате в конце бадстовы, а пастору для проживания была выделена гостиная в ближней к входу части дома, торцом выходившая во двор, и туда ему приносили все, что было ему необходимо и что можно было туда доставить.
Тем не менее, для старой вдовы было важно, чтобы все, что ей нужно было делать для пастора, выполнялось самым лучшим и подобающим способом, и потому она выбрала из своих работниц ту, кому доверяла больше всех, наиболее расторопную и умелую, чтобы та стала служанкой пастора и снабжала его всем пропитанием, и эта обязанность должна была стоять на первом месте среди всех остальных ее задач.
И выбор этот пал на Хадлу.
—
Как можно себе представить, когда стало известно, что явился новый пастор, в округе поднялся переполох.
Он пока еще наведался лишь на немногие из хуторов, и мало у кого была возможность его увидеть.
И тем сильнее было людское любопытство и тем настоятельнее жажда увидеть его или услышать о нем что-нибудь. Так что долгое время во всей округе ни о чем другом не говорили.
Хороший ли он проповедник? Будет ли хорошо петь мессу? Состоятелен он или беден? Вероятно ли, что из него выйдет толковый хозяин и хороший бонд? Женат ли он? Или помолвлен? Может ли кто-либо в округе рассчитывать с ним породниться? Ведь «распустившихся роз» там было не так уж мало. Весельчак ли он и гостеприимен ли? Любит ли выпить? И так далее.
Каждый вопрос был для кого-то важен. Ответов было много, и они были противоречивы, так что проку от них было мало. Мало-помалу время ответит на них все, решительно и недвусмысленно, но время с ответами не спешит и не позволяет себя подгонять.
Однако пересуды по всей округе продолжались, и люди посещали пасторскую усадьбу под самыми невероятными предлогами, чтобы попытаться разузнать что-нибудь о пасторе.
Бонды постарше, имевшие кое-что за душой, разумеется, захаживали туда как к себе домой и направлялись прямиком к нему в гостиную, сколь бы пустяковым ни было их дело, чтобы поздороваться с ним и немного поболтать.
Ну а мелким бондам и работникам приходилось довольствоваться тем, что им удавалось разглядеть через окна гостиной.
Настойчивее всех были женщины, но при этом и удачливее. Они обследовали в гостиной каждую трещинку, каждую щелку в дощатой перегородке — а их было полно, — чтобы прижаться к ним глазом и рассматривать пастора, не привлекая его внимания. Более того, они считали уместным ради такого втискиваться между перегородкой и стеной! Но самыми счастливыми считали себя те, которые находились в столь хороших отношениях с Хадлой, что были допущены в проходивший за гостиной коридор. Там вообще-то не было ничего, кроме лестницы на чердак над гостиной, где старая пасторша хранила свой товар на продажу и куда не заходил никто кроме нее и Хадлы.
Между коридором и гостиной была однослойная перегородка из распиленных вдоль и обструганных бревен плавника, без шипов и пазов и уже сильно рассохшаяся. В перегородке было оконце, или, вернее будет сказать, четырехугольное отверстие, чтобы свет из гостиной попадал в коридор; разумеется, заглядывать в отверстие было нельзя, так как тогда из гостиной становилось видно лицо. Но щели годились ничуть не хуже, особенно те, которые мыши с похвальным трудолюбием расширили у самого пола.
И бедный пастор чаще всего знать не знал, сидя за своими книгами и письмами, что на него из каждой щелки устремлены любопытные невидимые глаза, с беспримерной жадностью старавшиеся прочесть по нему любого рода сведения о нем самом и его образе жизни и угадать по его виду его будущее и судьбу…
Это людское любопытство, однако, было слегка утолено, когда пастор «вступил в пасторат», как это называлось.
Люди знали, что служба отменена не будет, а там уж деваться будет некуда, и они смогут и увидеть нового пастора, и услышать его. И было решено воспользоваться возможностью.
К тому же на вступлении в должность ожидался пробст, так что имелось более одной причины, по которой стоило присутствовать на этой знаменательной церемонии.
С тех пор, как церковь была построена, ни разу не случалось, чтобы в ней не нашлось места для тех, кто туда приходил; однако в этот раз она оказалась слишком мала, и многим из тех, кто охотно явился бы, пришлось остаться дома.
Богослужение было жалкое. Всегда бывает жалко знать, что люди вынуждены во имя своего служебного долга заниматься тем, чем они заниматься не в состоянии, и что они ни в коем разе и не подумали бы делать, если бы речь не шла о деле всей их жизни.
Это был первый раз, когда преподобному Халлдоуру нужно было выполнять все обязанности священника перед алтарем, на глазах у множества незнакомых людей. Он отлично знал, что певец из него никудышный, и достаточно разбирался в пении, чтобы догадываться, как удастся ему эта возвышенная христианская задача. Но деваться было некуда.
Ему часто приходило в голову бросить затею с пасторством, в том числе и из-за этих духовных сольных распевов, к которым он питал столь глубокое отвращение. Но до дела так и не дошло. И теперь ему предстояло «плясать на углях»!
Он вспотел от страха, когда начинал, и положение не улучшилось, когда он услышал свой голос, дрожащий и колеблющийся, едва не задыхающийся в этой душной развалюхе-церкви, где не было ни эха, ни тоники ему в помощь. Его не застигло бы врасплох, если бы все прихожане разразились громовым хохотом! Но на это было непохоже. Все сидели молча и торжественно. Часто удивляешься, как людская смешливость, такое необузданное качество, способно утихомириваться в церквях.
Он даже, как будто, приободрился, когда услышал, как ему подпевают. Значит, бывают певцы и похуже него!
Орган тогда в большинстве сельских церквей был неизвестен, и аккомпанемент пастору обеспечивали певчий и прихожане, также как иногда и ведущую партию, и воистину можно было сказать, что «каждый своим голосом поет», и люди были не столь уж к этому непривычны, хоть нехватка красоты и гармонии и ощущалась. Певчим, само собой, становился тот, у кого был самый зычный голос и кто мог громче всех орать, чтобы его всегда было слышно за остальными. Хотя умением он не обладал — или же им не обладал никто кроме него, — это большого значения не имело. Чувство прекрасного прихожан сносило и не такое!
Но как бы там ни было, преподобный Халлдоур продолжал без серьезных происшествий непрекращающуюся борьбу с тем, чтобы совсем уж не лопнуть на высоких нотах, а остальные добросовестно стараясь сделать как можно менее фальшивыми и как можно менее дрожащими. Так он с превеликими трудами провыл все то, что предписывало руководство: сначала молитву, затем послание и, наконец, Евангелие. По окончании этого у него выдалась небольшая передышка и возможность отереть пот, так как перед ним на кафедру должен был заступить пробст.
А на кафедре началась вторая часть этого убогого церковного спектакля. Пробст, конечно, был человеком известным и достойным, бережливым и аккуратным, как в том, что касалось его собственности, так и в том, что было ему доверено, и пользовался всеобщим уважением. Однако оратором он не был и редко, а то и вообще никогда не пытался произносить речи, если его не вынуждала к этому его должность.
И вот, он, бедняга, стоял там, держа перед глазами бумагу с длинной речью совершенно ни о чем. Ему так и не пришло на ум ничего, что имело бы больше отношения к данному событию, чем все остальное, и он наворотил целую кучу церковного краснобайства и обычной библейской чепухи, которые знал наизусть и которые уже изрядно истаскались и затерлись. Поверх всего этого убожества наложилось то, что с чтением речи у него не задалось, он бормотал, запинался и пытался скрыть недостатки невнятным и несколько приторным проповедническим тоном, к которому приучал себя на протяжении всей своей пасторской карьеры, словно пропевая каждую фразу на один и тот же мотив: начинались они громко, постепенно становились все тише и завершались шепотом, лепетом или даже хрипом, так что было похоже, будто «его высокопреподобие» прощается с этим грешным миром и возносится на крыльях животворящего духа в лоно Авраамово, чтобы никогда более не давать земной пастве приобщиться к кладезю своих глубокомысленных проповедей.
После того, как пробст отвоевал свою битву до конца, снова настала очередь преподобного Халлдоура. Он добросовестно рассчитывал провести эту свою первую проповедь, свое приветствие к прихожанам, достойно, и, хотя вообще-то и не особо веря в полезность этого, молча сотворил искреннюю молитву, чтобы ему удалось отыграть на кафедре то, что он наверняка утратил в глазах прихожан перед алтарем.
Отправной точкой он избрал 12-ый стих 4-ой главы послания Павла к Тимофею:
«Никто да не пренебрегает юностью твоею; но будь образцом для верных в слове, в житии, в любви, в вере и чистоте».
Ему казалось, что текст лучше всего подходит для того, чтобы послужить началом его пасторства. Ему казалось, что слова апостола обращены непосредственно к нему, и что этот добрый совет ему не повредит, а еще ему казалось, что их истолкование наилучшим образом сочетается с его взглядом на священный пост проповедника, которое кроется в образе жизни в неменьшей степени, чем в наставлениях словами и речами, и он хотел путем разъяснения дать прихожанам понять, каким он хотел бы постараться быть и каковы будут его базовые принципы.
Он записал всю проповедь заранее, но когда пришло время ее прочесть, обнаружил, что она и близко не выражает всего того, что он хотел сказать, и стал все больше и больше отступать от написанного, пока не оставил это окончательно и не принялся говорить без бумажки.
Поначалу проповедь шла шатко, неуверенно, словно ребенок, пытающийся учиться ходить. Но по ходу дела она набиралась сил. Он давал мыслям мчаться вперед в их первоначальных одеяниях, не обращая внимания на мелкие изъяны и заплатки, и позволял говорить чувствам. Речь потоком лилась с его уст, без мишуры, без тарабарщины, не сдобренная старинными библейскими сентенциями, с ритмичными модуляциями и все возрастающими духовной силой и убедительностью.
В конце концов проповедь превратилась в клятвенный вопль, священную присягу в том, что он из последних сил будет пытаться следовать предписаниям апостола и быть «образцом для верных в слове, в житии, в любви, в вере и чистоте», которая окончилась пылкой молитвой о милосердии и поддержке в этом благородном начинании.
От своей речи он разгорячился и растрогался; никогда прежде его не посещало такое вдохновение…
Никто из присутствовавших в церкви еще не слышал столь блестящей проповеди; никто не помнил другого такого богослужения. По всей церкви сидели люди, молчаливые и серьезные, многие подносили платок к глазам, а кое-кто плакал без платка, так как не мог оторвать глаз от нового пастора.
И на этот раз люди плакали не по старой привычке и не для проформы. Проповедь затронула чувства многих, и каждый словно представлял самого себя берущим на себя это тяжкое священное обязательство с полным осознанием своего бессилия и хилости.
В остальном служба вышла не хуже и не лучше, чем обычно. Люди за всю жизнь привыкли к скверному пению и скверным песням вдобавок к скверным проповедям, так что, идя в церковь, они не ожидали ничего иного. У многих вкус был даже настолько испорчен, что им казалось хорошим и благопристойным все, что происходило в церкви, как бы оно ни было исполнено.
Эта служба, несомненно, заняла бы свое место в ряду других. Но теперь о пении и песнях никто и не вспоминал; проповедь затмила все это и сделала для прихожан эту церемонию незабываемой.
Теперь-то люди смогли посмотреть на нового пастора и послушать его! И хотя на все касавшиеся его вопросы и не были получены исчерпывающие ответы, суждение было вынесено тут же, и прихожане во весь голос восхваляли провидение за то, что послало им такого священника!
А вот старая вдова была не в восторге от этих людских восхвалений нового пастора. Она считала, что они слишком уж быстро забыли своего старого пастора, ее мужа, который, тем не менее, был хорошим священником и хорошим человеком, мягким в своих требованиях касательно церковных сборов. Она рассматривала эти похвалы в адрес нового пастора как неблагодарность ему и его памяти. Также, будучи старой и опытной пасторской вдовой, она знала, что влияние священника на прихожан в неменьшей степени основывается на знакомстве при более длительном сосуществовании, нежели на мимолетном воздействии проповедей. Но она мало с кем об этом говорила; менее всего она хотела навредить новому пастору.
«Уважаемый» и «досточтимый» пробст был в отношении проповеди немногословен. Он сказал, что в хороших проповедях хорошее заключается в иных достоинствах, нежели… Больше он ничего не сказал. В этом и не было нужды, так как все знали, какой большой акцент он делает на том, чтобы отчеты и приходские счета были в полном порядке.
Во время службы Хадла сидела через скамью от дверей церкви. На этой скамье она обычно сидела одна, но в этот раз такой возможности ей не представилось, так как церковь была забита битком, даже более чем.
Она не сводила глаз с пастора, и когда он потел по́том переутомления перед алтарем, и когда слова лились с его уст с кафедры. Проповедь сильно на нее повлияла, как и на остальных, но на нее еще сильнее, так как она была более восприимчива к такому, чем многие другие.
Она часто дивилась, почему проповеди, которые она слышала в церкви, столь пресны и похожи одна на другую. Она едва могла понять по ним, что они являли собой «Слово Божие». Ей казалось само собой разумеющимся, что то, что говорится от лица Господа, должно как-то отличаться от мирского, быть величественнее, возвышеннее, благороднее, быть чем-то похожим, чем-то в том же духе, как и «Страстны́е псалмы» или «Проповеди Йоуна»11. Это были две лучшие книги такого плана, которые она знала.
Но ей редко доводилось испытывать подобное. Ничему из того, что она слышала с этой кафедры, не удавалось захватить ее. Она никогда не могла из-за этого заплакать, да даже и растрогаться. Иногда ей едва удавалось досидеть до конца. Но именно этого редкого, торжественного воздействия она жаждала, и жаждала горячо.
Подобная жажда неиспорченной, чистой человеческой души и есть то, что церковь и театры, поэты и художники стараются утолить и чем они живут.
Теперь же она впервые услышала проповедь, которая коснулась ее чувств, проповедь, которая захватывала ее тем сильнее, чем дольше она длилась. Слезы выступили у нее на глазах, и все же она не могла отвести их от пастора, хоть иногда и видела его лишь в тумане, сквозь слезы.
Она видела его чаще, чем кто-либо другой там, и пыталась понять по его виду, какой он; и, тем не менее, она никогда не замечала ничего из того, что видела и слышала сейчас — сейчас, хотя между ними была вся церковь.
Ей казалось, что он растет с каждой произносимой им фразой, растет и в личном отношении, и в своем пасторском величии. Лицо молодого, красивого и здорового мужчины, с прямодушием и смирением признающегося в своей слабости и несовершенстве перед своим тяжелым и сложным постом проповедника и ищущего божьей поддержки в пламенной молитве, все глубже и глубже впечатывалось в ее сознание. Такой человек в ее глазах просто создан был для того, чтобы нести благую весть!
Она сравнивала себя с ним и стыдилась себя. Ей казалось, что она недостойна служить такому человеку — однако теперь она желала этого больше, чем когда-либо прежде. И она укоряла себя; ей казалось, она стала повинна в вероломстве, когда позволила своим знакомым девушкам забраться за лестницу и смотреть на него через щели. Она поклялась никогда больше так не делать!
Он сделался святым в ее глазах…
Ну а сам молодой пастор после службы был бледен и обессилен, как будто только что пробудился от похмельного сна. Он перетрудился перед алтарем и… выдохся на кафедре.
Преподобному Халлдоуру было плохо в пасторской усадьбе.
Это была для него слишком резкая перемена: оставить столичную жизнь, привыкнув к ней за много лет, уехать от друзей и родственников и теперь вот поселиться на сельском хуторе в захолустье, где он не знал ни единой души.
По сути, усадьба для молодого пастора была едва пригодна для обитания.
Он хорошо понимал, что пока еще это не его дом. Он видел также, что старая пасторша избегает его, и что ее друзья и родичи следуют ее примеру.
С работниками он общаться и вовсе не мог; это были не его работники. Они весь день трудились то тут, то там, то на улице, то в доме, а когда с дневными трудами было покончено, рассаживались в бадстове, но туда он никогда не захаживал.
В известной мере он, конечно, коротал время за беседами с работниками, если они трудились возле хутора. Но редко бывало, чтобы в самом скором времени он не замечал то за окном, то откуда-нибудь поблизости лицо старой пасторской вдовы, серьезно взиравшее на них. Он понимал это так, что она думала, будто он мешает работникам, если слишком долго проводит за беседой с ними. И он прекратил этим заниматься.
Он чувствовал также, что приходившие в дом гости были не его гостями и лишь изредка заглядывали повидать его, а потому и он редко обращался к ним первым. Ему вообще-то нравилось, когда к нему заходили какие-нибудь из соседских бондов, и он старался всегда иметь капельку бреннивина12, больше чтобы расположить их к себе, а не для чего другого.
Они, конечно, были образцовыми людьми в смысле манер и учтивости, так что товарищеские отношения с ними были для него заманчивы; он знал, что они являются столпами округи и прихода, и что вместе с ними ему предстояло в дальнейшем заниматься делом своей жизни, и ему постоянно казалось, будто вместе с ними в гостиной появляется некий довольно приятный сельский дух, в чем-то сходный с ароматом сена или запахом удобрений, ободряющий и освежающий в той затхлой атмосфере, которая, как ему казалось, окружала его ежедневно.
Однако они не знали меры, засиживались слишком надолго, пили слишком много и своей болтовней нагоняли на него ужасную скуку, так что он зачастую был радехонек, когда они, наконец, уходили…
Помещение, в котором он обитал, также не обладало массой достоинств, хотя считалось лучшей комнатой в доме.
Это была комната с дощатой перегородкой, выходившей во двор и имевшей два окошка с выкрашенными в белый переплетами, и с земляными стенами со всех остальных сторон, отделенная от сеней лишь двойной перегородкой, в которой была сделана дверь в комнату, а рядом с ней была дверь на лестницу, ведшую на чердак над гостиной.
Помещения в задней части дома наваливались на каркас гостиной, так что перегородка выпятилась во двор, а комната вся покоробилась и перекосилась. Среди прочего посередине вспучился пол, и поперек через всю комнату проходил здоровенный гребень, а по обе его стороны пол просел. Это послужило причиной того, что дверь в комнату никогда не затворялась более чем наполовину, а потом ее заклинивало на неровностях пола. Ее угол за долгое время протер на полу дугообразную царапину, а дверь при этом постоянно снашивалась. Теперь дверь открывалась не далее, чем до конца царапины, и громко и неприятно скрежетала, когда ее угол терся об пол.
Гостиная была вся обшита широкими досками, напиленными из отборного плавника, так как древесины на продажу в те места завозили очень мало. В начале своего жизненного пути она была покрашена в синий цвет, но краска во многих местах облупилась, поскольку гостиная уже состарилась, и из-за того, как она перекосилась и просела, на досках много где стали видны некрашеные края и участки, которые прежде скрывались за крашеными планками и плинтусами; ну а дыры и щели зияли повсюду, как уже упоминалось ранее.
Поперек гостиной проходила балка, поддерживавшая потолок; это было огромное бревно, обшитое крашеными досками. Высота под балкой была такова, что человеку выше среднего приходилось пригибать голову, если он не хотел об нее треснуться; однако пастор избежал подобных затруднений, поскольку провидение, по всей видимости, давно предназначило для него эту комнату и в заботе о драгоценной голове этого своего слуги сотворило его в меру низкорослым, чтобы свободно проходить под балкой.
У задней стены гостиной стояла кровать пастора, а напротив нее, у окна — стол с двумя стульями. Вдоль другой стены были расставлены сундуки и чемоданы, принадлежавшие домашним; также там стоял комод старой пасторской вдовы — который она теперь никогда сама не открывала, с тех пор как в комнате поселился пастор — и шахматный столик покойного пастора. На стенах здесь и там, а в особенности по углам, висели выходные одежды домашних, как мужчин, так и женщин — те, что были не слишком драгоценны и могли висеть на стене, потому что все самое-самое лучшее было, конечно же, тщательно уложено в сундуки. Там можно было увидеть красивые и необычные вещи, предназначенные для того, чтобы прикрывать и украшать каждую часть тела, такие как шнурованные лифы, короткие и длинные кофты с оловянными или латунными пуговицами, жакеты для 50–60-летних женщин, расшитые цветами на груди и рукавах, узорчатые варежки, передники, пояса и всевозможные женские головные уборы — короче говоря, образцы всех нарядов, от верхней одежды до кантованных нижних юбок, висевших рядом с облепленной конским волосом юбки для верховой езды с вышитым розами кантом вдоль подола, принадлежавшей пасторской вдове. В одном не до конца скрытом одеждой месте на одной стене, висел портрет Йоуна Видалина, который покойный пастор вырвал из «Нового общественного журнала»13 и поставил в рамку за стекло. Других стенных украшений там не было.
Впрочем, со всем этим вполне можно было бы мириться, если бы гостиная была на деле лучше, чем на вид. Но это было не так. Хуже всего было то, что, когда поднимался ветер, по всей по ней сквозило, а при осадках капало и из-под окон, и с потолка, так что пол заливало водой…
Было бы грех сказать, что преподобный Халлдоур не заботился о своем ложе; да оно было и единственным, что было сносного в этой норе, потому что туда старая вдова велела отнести свое лучшее постельное белье.
Разумеется, он ложился не ранее, чем одновременно с другими, а иногда и несколько позднее, а вставал с постели значительно позже. Это называлось в округе городскими замашками и в особенности приписывалось Рейкьявику.
Все остальное время он по большей части также проводил в гостиной, используя тот единственный стол, который там был, для умывания, приема пищи, письма и чтения, и чаще всего его можно было увидеть за ним, либо он расхаживал по гостиной.
И все же пастор вскоре завел в усадьбе двух знакомцев.
Одним был пес в черных подпалинах, состарившийся на службе, одряхлевший и ленивый, чаще всего лежавший возле дома или выполнявший обязанности, которые заключались в поедании овечьего помета и лае на посетителей. Он ластился и вилял хвостом и ужасно любил, когда ему чесали живот. Едва завидев приближение пастора, он валился на спину, суча лапами, чтобы тому было проще поиграть с ним в эту игру. Пастор понимал, чего хочет пес, и редко отказывал ему в этой радости, а тот в знак благодарности лизал ему руку или вскакивал на ноги, хоть был уже стар и неуклюж, и принимался перед ним лебезить. И ни разу не случалось пастору уйти с хутора, чтобы пес не поковылял с ним вместе, или, по крайней мере, не проводил его со двора.
Другим знакомцем был пастух Оулавюр. Пастору каким-то образом — он не знал, каким — удалось свести с ним более близкое знакомство, чем с остальными людьми в доме. А поскольку Оулавюр тогда еще не погрузился окончательно в присмотр за овцами и часто находился дома, у них было много возможностей видеться. Не то чтобы старая вдова не обратила на это внимания; просто она не рассчитывала, что от Оулавюра будет какой-либо прок за все то время, которое он не проводил с овцами, и потому не было никаких препятствий, чтобы он время от времени развлекал пастора, раз уж ему на это сгодился.
Преподобному Халлдоуру также было довольно занятно общаться с Оулавюром, и он мог часами сидеть и слушать его рассказы, хоть они были и небогатого содержания. Его словно бы никогда не утомляло рассматривать повадки Оулавюра, его вид и внешность, а в особенности это вечно заспанное лицо, которое едва способно было пробудиться, даже если он сам покатывался от смеха. Его также забавляло, как и других, посмеиваться над Оулавюром в своей манере и не доводя того до гнева; впрочем, веселее всего ему было, когда Оулавюр этого не понимал.
Оулавюр был со своей стороны искренне рад знакомству и полагал за великую честь быть новому пастору ближе, чем другие люди в доме, так что он стал сторониться других домашних больше, чем когда-либо прежде.
Он, конечно, заметил, что пастор был не прочь над ним подшутить, но это было совсем не так, как когда это делали другие, и ему казалось, что от него он в состоянии стерпеть больше, чем от некоторых других.
Вскоре он также преисполнился к пастору величайшего доверия и вываливал на него все свои сокровенные интересы: к овцам, к собиранию денег и к девушке, которую он нежно любил, но к которой пока еще так и не собрался посвататься; он, однако, остерегался называть Хадлу по имени. Во всех этих вопросах он обращался к пастору за советом и поддержкой.
Пастор делал вид, что все это ему нравится, поощрял его продолжать в том же духе и уверял, что ни одна разумная девушка не сможет устоять перед столь многообещающим и видным мужчиной, имеющим целую кучу специй!
Впрочем, ему уже начало казаться наиболее разумным не позволять Оулавюру сходиться с ним еще ближе, чем это уже произошло, и с ходом дней он все меньше уделял ему внимания.
А когда настала пора сбора овец, Оулавюру пришлось заняться ими, и с тех пор он стал бывать дома реже.
Но прежде, чем он занялся овцами, ему последовало указание от хозяйки прикончить старого Флеккюра14, так что пастор за раз лишился обоих своих знакомцев…
Хадлу он видел значительно чаще всех из домашних. Она была единственным человеком, кто постоянно заходил в гостиную, и когда она делала там что-нибудь, что нужно было сделать, и когда относила туда что-нибудь в запертые сундуки, либо для старой вдовы, либо для других домашних, которые хранили там свои вещи и либо стеснялись пастора, либо, во всяком случае, делали вид, что стесняются.
В течение дня Хадла часто туда заходила, решительно и без колебаний, хоть и вежливо, и лишь когда у нее было там дело, которое чаще всего оказывалось ради его блага. Каждый день она приносила ему воду для умывания, застилала его постель, накрывала ему на стол, раскладывала по местам все его вещи, забирала его грязную одежду в стирку и починку, желала ему доброго дня по утрам и доброй ночи по вечерам, спрашивала его, не нужно ли ему чего… но никогда не разговаривала с ним дольше, чем было необходимо.
Обычно он уходил из гостиной, пока она там прибиралась, чтобы ее не стеснять, хоть и нельзя сказать, чтобы ему не хотелось остаться там и смотреть на нее.
Его, в сущности, не утомляло видеть ее за какой-либо работой; видеть, сколь ловки и энергичны все ее движения, сколь естественно и лишено кокетства ее поведение и сколь красиво и ладно сложены ее тело и фигура.
Его не утомляло смотреть на ее руки, пухлые и аккуратные, когда она закатывала рукава кофты, и на ее кисти, маленькие и изящные, но при этом сильные и носившие недвусмысленные признаки того, что от работы их не берегут. Или на лицо, чуточку веснушчатое и обветрившееся за лето, милое и полное, с несколько суровым выражением и сверкающими глазами, не лишенными, впрочем, мечтательности.
А потом она замечала, что он на нее смотрит, и на лице появлялось застенчивое выражение, а на щеках проступал слабый румянец. Но как же это ей шло!
Он также обратил внимание на волосы, густые, светло-каштановые, которые она заплетала в две косы, свисавшие на плечи; на голове они волнами расходились по обе стороны от пробора и самую малость спадали на лоб.
Но больше всего его восхищало, как шло ей все ее платье. Хотя это были всего лишь повседневные одежды, залатанные и изношенные, но они были чистые и подчеркивали ее фигуру, при этом нигде не будучи ей слишком тесными. Особенно ему нравились ее кофточки за то, как хорошо они подчеркивали грудь, зрелую, красиво оформленную и склонную вздыматься при вдохе, особенно когда она над чем-нибудь трудилась.
Он, конечно, понимал, что неприлично слишком пристально на нее смотреть, когда она находится у него за работой; но он не мог ничего с собой поделать и время от времени поглядывал на нее краем глаза, особенно когда она поворачивалась к нему таким образом, что ему становился виден ее профиль и ее щека. Таким ее портретом он более всего хотел бы обладать.
И когда он видел через окно, как она появляется во дворе, скорее паря, чем идя, то отвлекался от того, чем был занят, сколь бы благочестиво это ни было, и смотрел ей вслед, пока она не скрывалась из виду.
У него был наметанный взгляд на женскую красоту, и ему доставляло наслаждение разглядывать эту миловидную деревенскую девушку, которая, по его мнению, полностью удовлетворяла всем требованиям эстетики и во всем походила на произведения искусства или их копии, которые он так часто с удовольствием рассматривал и обдумывал.
И ему казалось, гостиная озаряется светом, сколь бы неуютной она ни была, когда в нее входила Хадла, как будто солнечные лучи появлялись там вместе с ней…
Но все это было лишь проблеском во мраке пребывания преподобного Халлдоура в пасторской усадьбе. Ему было там ужасно скучно, и дни казались столь холодными и однообразными, как будто они никогда не кончатся.
Его огорчало то, какое все вокруг него неинтересное, убогое, молчаливое и скучное, как вне дома, так и внутри него.
В глубине души ему казалось, будто он — узник в камере, в которой, одно за другим, сменилось много столетий и которое было предназначено для обитания лишь людей несвободных. Да, гостиная во многих отношениях была даже хуже средних тюремных камер, и единственное, чем она от них отличалась к лучшему, была хорошая кровать и дверь, которую он мог открывать, когда хотел — во всяком случае, насколько ее можно было открыть, пока ее не заклинивало об пол.
Другие помещения дома были ему мало знакомы; он заглядывал лишь в коридор с земляными стенами, просевший, покосившийся и кривой, чаще всего заполненный торфяным дымом с кухни, которая имелась где-то в доме… Он никогда не ощущал потребности пуститься в исследовательскую экспедицию по этому лабиринту, каковым являлся дом в его воображении.
И снаружи тоже подолгу находиться было нельзя. Уже наступила осень, и день за днем продолжались туманы и дожди с пронизывающими холодами, хоть морозов еще и не было, да и дрейфующий лед держался в нескольких милях от берега.
Окрестности были непривлекательны. Лавовое поле по одну сторону от хутора было бугристое и безобразное, и хотя оно по большей части покрылось растительностью и таило в себе множество красивых поросших травой углублений и впадин, которые нравились крестьянам, но которые лучше всех умели ценить овцы, больше всего в глаза бросались лавовые бугры и груды шлака, черного, коричневого или темно-красного цвета, словно сделанные из проржавевшего железа. Да еще кряжи поодаль от хутора с глинистыми плитами на склонах и широкими, голыми, каменистыми вершинами, а за ними горы: обнаженные, округлые песчаные возвышенности, на которых не видно было и пучка травы, ничего, кроме песчаных осыпей и снова осыпей. И нельзя сказать, чтобы эти горы могли похвастать красивыми очертаниями, величественным видом и грандиозной красотой. Нет, они были округлые и невзрачные, как будто стеснялись собственного существования.
Неподалеку от туна15 располагался горячий источник или кипящий пруд, который, конечно, был исключительно полезен в хозяйстве, и все проживавшие там пасторы его высоко ценили, а вот преподобный Халлдоур считал не особо приятным соседом. Серые столбы пара из него мало украшали вид, а вырывавшийся из него серный смрад иногда долетал до самого хутора, когда ветер дул с той стороны.
Тун был весьма кочковат, с поросшими травой буграми лавы тут и там, а кое-где и с высокими лавовыми утесами, вздымавшимися из-под дерна; ограда же, как и многое другое, находилась в полнейшем небрежении и являла собой не что иное, как жалкое свидетельство дурацкой манеры ведения хозяйства.
Церковь была рассохшейся деревянной халупой, осмоленной снаружи, с четырьмя выкрашенными в белый окнами с каждой стороны и крохотной башенкой в западном щипце. Кладбище было плохонькое, с двумя-тремя надгробиями из дерева, поросшими мхом и насквозь прогнившими, и без каких-либо иных украшений, а столбы, некогда обрамлявшие ворота, валялись по обе стороны от бреши в ограде, которую были призваны защищать и украшать.
Таким поместье предстало перед глазами своего нового хозяина. Ему говорили, что земля это отменная, и все проживавшие там пасторы нажили немало денег. Возможно, так оно и было. Однако все здесь пребывало в разрухе.
Неважно, куда бы он ни взглянул, он нигде не находил ничего красивого или привлекательного.
Его пронизывала дрожь при мысли о том, что там ему предстояло провести всю свою жизнь, нравится ему это или нет.
И он подумал о своей несчастной супруге, когда ей, выросшей в Рейкьявике и не видевшей ничего кроме Рейкьявика, придется отправиться жить в этом некрасивом и пустынном месте.
Он пытался успокоить себя тем, что здесь ему предстояло исполнить великий и благородный долг, сделавшись духовным предводителем и утешителем этих малопросвещенных захолустных душ и неся им телесное и духовное благословение.
Но он сразу же сам усмехнулся этому.
Высочайшим и самоочевиднейшим возложенным на него долгом было обеспечить, чтобы ему и его близким жилось как можно лучше, пока продолжается жизнь.
Он хорошо понимал, что, живя во благо себе самому, он живет и во благо обществу, и был этим доволен. Рассматривая и исследуя свои устремления, он обнаружил, что на самом деле не испытывает никакого желания жертвовать собой ради благополучия других.
И если бы не должность вместе со всеми доходами, которые к ней прилагались, или если бы он мог с уверенностью рассчитывать на какое-нибудь более приятное и столь же надежное дело жизни, то он и минуты не сомневался бы, как ему следовало бы поступить. Во всяком случае, он был уверен, что в этом месте хорошо ему никогда не будет.
Он пытался избавиться от тоски, погрузившись в записи и чтение. Но это приносило лишь временное успокоение.
Когда он лежал по вечерам в постели, когда за окном была непроглядная темень и он слышал свист ветра, когда дождь стучал по стеклам и вода брызгала из-под оконных рам, а с потолка с разными промежутками падали тяжелые капли, с шумом шмякаясь на пол, когда чуть ли не замогильный мрак сгущался по всей комнате, и лишь едва теплился огарок свечи, стоявший на сундуке у кровати — тогда эти печальные размышления приходили снова, приходили, чтобы мучить его и не давать ему спать, делая его жизнь невыносимой.
Почему он стал священником? На самом деле он никогда не стремился им становиться, никогда не строил себе об этом никаких грандиозных надежд — более того, никогда, в сущности, не верил, что станет им, хоть и готовился к этому вот уже много лет, отчасти вопреки собственному желанию.
И вот, он все же стал им и… получил пасторат!.. самый унылый и захолустный пасторат во всей стране, и переехал туда один… один как перст!
Неужели это и в самом деле не дурной сон? Неужели он и в самом деле был в такой спешке выдернут из компании веселых друзей юности и похоронен заживо в этой безрадостной пасторской усадьбе? Он, совсем еще юнец, едва тридцати лет от роду?
Но это был не сон. Это была горестная действительность. Он стал пастором. Пробст уже поставил его на должность. И он сам уже поприветствовал прихожан с кафедры.
Да, проповедь… От мысли о ней он вспотел.
Он знал о том восхищении, которое пробудил у прихожан. Но теперь ему стало ясно, что во много раз лучше истязать себя пением мессы, чем читать такую проповедь. Тогда люди видели, что он взялся за непосильную задачу, и испытывали к нему сострадание.
Но с кафедры посыпались громкие изречения. Как ему подступиться к исполнению всех этих пышных обещаний, о которых он разглагольствовал? По силам ли это ему? Сможет ли он воплотить в жизнь красивые надежды, которые пробудил в душах прихожан?
А если не сможет — что тогда?
Да и сумеет ли он и дальше продолжать подобные проповеди, крепко удерживая всех прихожан в путах этого обмана?
И сумеет ли он жить после всего этого, о чем он говорил, не дав словам своего учения разойтись с делом?
Нет, нет… Для этого он слишком хорошо себя знал!
Он сознавал, что бодро отправился в полет и вознесся высоко; теперь же ему предстояло опускаться — но как долго?
Быть может, до тех пор, пока каждая душа из числа прихожан не утратит всякую веру в него и никого станет не залучить больше к нему в церковь; или до тех пор, пока слова его не потеряют силу, и все не начнут смотреть на него как на обыкновенного облаченного в сутану болтуна, на высказывания которого можно не обращать внимания… или до тех пор, пока недоверие трещиной не проляжет между ним и прихожанами, и вражда и раздоры не сделают любую попытку сотрудничества бесплодной?
Эти и подобные размышления осаждали его душу как хищные птицы и делали его виды на будущее невыносимо мрачными и безнадежными.
Поэтому его разум словно отпрянул назад во времени. Воспоминания о былых днях стекались к нему, одни — улыбающиеся и манящие, другие — мягко укоряющие… но все они были подернуты какой-то неясной, туманной дымкой, словно привидения, восстающие из своих могил.
Но что им нужно от него теперь? Он их не звал. Они вызывали у него раздражение.
К чему было ему теперь вспоминать веселые, светлые времена, когда судьба забросила его во мрак, и не осталось никакой надежды на рассвет? К чему вспоминать голубые цветы и светлые розы, когда жизнь приносит ему одни гнилушки?
Нет… воспоминания лишь усугубляли его душевные страдания.
Но они все равно приходили.
Он переживал в своих мыслях самые радостные и самые счастливые моменты, переживал их за время много меньшее, чем они занимали тогда, так как все ненужные побочные детали были опущены; все уплотнилось, как в романе или в спектакле.
Подобным образом ему вспоминались моменты, пережитые им с веселыми друзьями юности и школьными товарищами… шалости, шум, гомон, пирушки и единство в горе и в радости, и даже одна-две проделки, которые либо имели неприятные последствия, либо, во всяком случае, могли их иметь. Все это было так непохоже на эту мертвую неподвижность, это однообразие и безжизненность, которые окружали его теперь.
Он вспоминал также, как бывал в гостях у состоятельных, культурных знакомых или покровителей, где налет хозяйского благородства и святость домашнего спокойствия окутывали все своей вуалью и всему придавали вид и аромат, одновременно с этим в полном молчании устанавливая нерушимые законы о том, что является приличным, а что нет. Он вспоминал мягкие ковры, на которых не было слышно шагов, отполированную до блеска комнатную мебель из отборного дерева, цветы, зеркала, украшения и не в последнюю очередь музыкальный инструмент, который молчаливо стоял в углу и до которого осмеливалась дотрагиваться одна лишь госпожа, когда поблизости были гости… там готовые и почти готовые на выданье дочери обращались с ним как со своим братом, но внимательные глаза родителей постоянно наблюдали за ним, вечно вопросительные, вечно испытующие, взвешивающие и оценивающие будущего зятя, если до такого дойдет.
Он сравнивал это со своей комнатой, такой, какой она была сейчас. Сумели бы эти люди поверить, что он мог выживать в подобной норе?
Он вспоминал балы, красивых женщин в легких выходных нарядах — кто в платьях с глубоким декольте и обнаженными руками, кто в исландском костюме, с фальдюром и колышущимся покрывалом16, а некоторые в изящных национальных кофтах, — одну за другой. И все они были румяны, горячи и пылки, но при этом неизменно веселы и неутомимы, мягки в движениях и легко порхали в танце.
И вот… когда танцевальная мелодия разносилась по залу, игривая, стремительная, возбуждающая — все срывались с места в разрешенных законом объятиях, в которых рука обхватывает за талию, а грудь приникает к груди… и обнаженная, розовая, похожая на детскую женская ручка покоилась на его плече… Когда горячее дыхание из раскрытых, ярко-красных губ ласкало его шею и подбородок, смешиваясь с ароматом роз и дорогих кремов для кожи, а налитое, легко одетое тело, пышущее молодостью и жизнью, гибкое, легкое как пух, порхало с ним вместе по залу… Когда даже самые изысканные слова оказались бы слишком грубыми для разговора, когда глаза прятались, и лишь тончайшие, почти непроизвольные движения руки или ноги — быть может, одного лишь пальца — были единственным способом донести сообщение и получить ответ… невинные телеграфные послания!.. Все то, что захватывает помыслы столь многих молодых людей.
Нет, он не мог об этом думать. Казалось, все, что прежде принадлежало для него к числу величайших наслаждений, теперь грозило лишить его рассудка.
Он вспоминал и другие сладостные моменты: свои романы, события, о которых никто кроме него не знал и никто не мог знать, если только сам не играл в них какую-то роль, где слова не были излишни, даже если произносились тихо, и глаз никто не прятал.
Их было немного, но тем милее они ему были; каждый из них сам по себе был крошечной, самостоятельной историей, имевшей начало — и конец, — как все остальные истории.
И романы эти были богаты на блаженные моменты — блаженные, жгуче-блаженные, и при этом столь многочисленные, столь разнообразные.
Нет, нет, ему и о них думать было нельзя. Теперь со всеми романами покончено, а он стал священником.
И все же это казалось ему столь же естественным, как сама жизнь, столь же необходимым, как чистый воздух и солнечный свет посреди сумрака и непогоды. Он никогда не мог понять, что в этом греховного — точнее, никогда с тех пор, как стал священником; это было лишь радостью либо наслаждением, невинной игрой, и при этом — богатством, пополнением к собранию его самых любимых воспоминаний.
Он знал, что отрекся от всего этого, когда принял сан священника; он должен был бороться с этим, называть это искушением, грехом и срамом и винить в этом дьявола.
Это казалось ему смехотворным и печальным одновременно!
О, этот сан… этот сухой, надменный, безрадостный пасторский сан, являвшийся не чем иным, как культурным ископаемым двухтысячелетнего язычества!.. какое же глубокое омерзение он к нему испытывал!
Но он был в безопасности. Провидение хорошо о нем позаботилось, отправив его в это место, где на его пути не попадется никаких искушений… далеко, далеко от радостной, обольстительной столицы со всеми ее манящими соблазнами, туда, где внутреннее и внешнее состояние лучше присматривали одно за другим… в подходящую среду для его сана.
Этот суровый, унылый ландшафт, который он наблюдал, мог предложить немногое. Здесь все было бесплодно, голо и выжжено, совсем как пустыня, земля отречения, лобное место, где ему теперь предстояло влачить свою жизнь.
Здесь не было ни нарядных зданий, ни манящих трактиров, ни чарующих бальных залов, ни декольтированных платьев… Ну а люди?..
Он перебрал в мыслях все эти лица, что до сих пор стояли перед его глазами, и не нашлось ни одного, которое он счел бы привлекательным; он видел почти весь приход, собравшийся в церкви и вокруг нее, и ни о ком нельзя было сказать, чтобы он привлек его интерес, кроме одного — Хадлы.
Ему казалось удивительным, как часто образ этой миловидной служанки появлялся в его мыслях. Должно быть, это происходило потому, что с ней он сталкивался чаще, чем с другими людьми.
Он попытался прогнать ее оттуда прочь, но она тут же возвращалась обратно.
Ему казалось, ей нечего делать среди его воспоминаний и грез о былом, но она, тем не менее, явилась туда без всякого его ведома.
Ему казалось греховным заниматься размышлениями о ней; какое она, собственно, имела к нему отношение? Она была всего лишь работницей старой вдовы, и ей было поручено ему прислуживать.
Ему казалось, это служит еще одним свидетельством его слабости, что он не может прогнать ее из своих мыслей, когда пожелает, или, по крайней мере, отвести ей место, где она должна будет находиться. Но ничего не выходило…
Но так ли уж это греховно? Разве ему нельзя время от времени думать и о ней? Она ведь не почему-нибудь привлекла его особый интерес, а, наверное, в основном или исключительно из-за того, где он ее видел; и она казалась ему симпатичной, да, более того, красивой, если все принять во внимание.
Он мысленно сравнивал ее со многими другими девушками, которых видел и знал. Она была не похожа ни на одну из них, и никто из них не превосходил ее. Эта безыскусственная молодая красота, это бедное, но опрятное крестьянское платье, эта безошибочная, ловкая хватка рук и все прочие естественные, раскованные движения — все то, что так украшало Хадлу — ничего этого он прежде не видел.
Он не мог помыслить в декольтированном платье ее, да и в фальдюре с трудом; больше всего она нравилась ему такой, к какой он уже начал привыкать.
Более того, он сравнивал ее со своей женой. Но какие же они были разные; на щеках у той никогда не было румянца, и она всегда выглядела болезненно и по-детски, но всегда была хорошо одета, весела и беззастенчива, когда он с ней познакомился и влюбился в нее. Тогда она сопровождала его с детской доверчивостью и всем пожертвовала ради него, даже расположением своих родителей; он сознавал, как глубоко обязан ей, и самым священным и искренним обетом его души было никогда не предавать ее доверия.
Но ему казалось, он этого и не делает, когда сравнивает ее, только по внешнему виду, с этой девушкой, на которую она была так непохожа.
Он видел в своих мыслях их обеих одновременно. Его Элин была еще бледнее и болезненнее, чем когда-либо прежде, и взирала на него огромными, пытливыми глазами, из которых выглядывал страх наряду с надеждой; но на пальце у нее было его кольцо, а на руках — его ребенок… Хадла была упитанная, обветренная и сильная, немногословная и скрытная, и… едва на него смотрела…
Он не был ничем ей обязан, он ее совсем не знал, никогда с ней не разговаривал, никогда не смотрел ей в глаза… и не считал себя повинным в любви к ней.
И все же… все же он все лучше и лучше понимал, что она была тем единственным, что озаряло вокруг него то место, где он теперь оказался.
Преподобный Халлдоур был человек молодой и незрелый и еще не до конца научился держать в узде свои мысли и страсти. Он был человек чувствительный и добросердечный, но слабый и непостоянный.
Поэтому ему было трудно примириться с той переменой, которая столь стремительно произошла в его жизни и положении.
Изначально он имел склонность к совсем иным вещам, нежели стать проповедником, хоть обстоятельства и поставили его на эту должность; и хотя под конец он стал вполне сносно разбираться во всех ученых темах, касавшихся экзамена по богословию, он ни в коем разе не осознавал тех требований, какие должность пастора ему предъявит.
Теперь он взвалил себе на плечи всю эту тяжесть и не предвидел ничего иного, кроме того, что он не справится; а когда к этому прибавилась тоска и различные тяжелые обстоятельства, жизнь его стала казаться ему похожей на поврежденный корабль средь бурных волн.
Он был веселым и элегантным человеком и испытывал огромное желание оставаться им и впредь. Его школьные товарищи в насмешку говорили ему, что, сделавшись сельским священником, он скоро «закоснеет». Тогда он над этим посмеялся; теперь же ему это казалось горьким предсказанием, которое уже начало сбываться. Здесь никому не нужны были его веселость и элегантность; здесь люди рассчитывали лишь на серьезного, щепетильного в нравах пастора, который был бы строг и к себе самому, и к другим. Ему казалось, что он провожает какую-то часть себя, вместе со своей веселостью, в могилу.
—
Осень продолжалась. Дни неизменно укорачивались и становились все холоднее и сумрачнее, вечера — длиннее, а непогода — чаще.
И вместе со всем этим росла тоска молодого пастора, а его собственные мрачные мысли становились все назойливее.
Он лишь малую часть дня мог писать или читать у окна из-за холода и темноты, и в основном проводил свободное время, расхаживая по гостиной и куря свою трубку или сигару.
Но это мало помогало. Беспокойство и тоска начинали врастать в него и не могли уже его оставить.
Его собственные страсти — те страсти, которые он считал своим долгом сдерживать — разгорались, словно ночесветка в темноте, и таращились на него страшными очами.
Иногда он ощущал в себе неуправляемое желание сорвать с себя все оковы, послать этот убогий пасторат к дьяволу и броситься обратно в водоворот своих прежних наслаждений, жить без забот, как птицы в небесах, которые «не сеют и не жнут»… жить в бедности, но в радости и на свободе, пить из блаженной чаши сладострастия, когда бы она к нему ни попала и что бы ни случилось после.
Но он знал, что у него не хватит на это мужества. Все это грозило свести его с ума.
Тогда он временами закрывал руками уши или глаза, будто хотел помешать собственной душе слышать и видеть, и метался по комнате взад и вперед, не понимая, что делает.
Когда это происходило, настоящим избавлением было для него услышать тихий стук в дверь, а затем ее скрип. Тогда к нему заходила Хадла, чтобы выполнить какое-нибудь дело.
Вместе с ней в гостиной всегда появлялся солнечный свет — или, вернее будет сказать, в его душе…
А вслед за днями приходили долгие, темные, бессонные ночи. К нему возвращались те же самые мысли; то же беспокойство терзало его, и те же страсти набрасывались на него с возобновленной силой. Та же самая гряда непроглядных штормовых туч наплывала на небосвод его души: тени будущего и настоящего и отблески прошлого.
И когда сон совершал над ним свой акт милосердия, все эти разноцветные образы переплетались с его сновидениями.
Наконец, он слышал сквозь последний сон, как кто-то говорил: «Добрый день!» И когда он открывал глаза, то видел озаренную дневным светом гостиную и Хадлу, улыбающуюся, сияющую молодостью и здоровым цветом жизни, стоявшую перед его кроватью с его утренним кофе на подносе…
Вместе с ней в гостиной всегда появлялся солнечный свет!
Хадла была чрезвычайно довольна своим положением в доме в этот период.
Она полагала, что это свидетельствовало о доверии хозяйки к ней, раз та поручила ей работу, которую для нее важнее всего было выполнить как следует.
Она испытывала не меньшее удовлетворение от этого, когда думала о других работниках, в особенности о своих товарках; теперь она работала с ними вместе меньше и меньше с ними сталкивалась, и это ей нравилось.
Она хорошо знала, что, хотя между ними царили шутки и шумливость, и внешне они обращались с ней с беззаботной веселостью, но в глубине души испытывали к ней мало теплоты. Она знала также, что доставшаяся ей роль любви ей не добавила, и им, которыми всегда распоряжались, казалось непомерно большой почестью то, что она была, по сути, сама себе хозяйка и имела возможность опрятно одеваться, в то время как они ковырялись в грязи и в земле и ходили мокрые и грязные с утра до вечера на протяжении всей недели. Она знала, что они так думали. Это было явственно видно по их взглядам и ухмылкам, а иногда по горьким остротам и колкостям.
И Хадлу это забавляло. При случае она уже не раз показывала своим товаркам, что не намерена в чем-либо им уподобляться. Теперь же за вожжи взялись беспристрастные руки и показали им, что ее ценят больше, чем любую из них.
Хадла также заметила, что мужчины обратили внимание на доверие, которое, как показала старая пасторша, она к ней питала, и что это на них повлияло. Она чувствовала, что они уважают ее больше, чем прежде… да, некоторые демонстрировали к ней чуть ли не почтительность. И она давала им понять, что подобные знаки уважения ей весьма по душе.
Заметнее всего была радость пастуха Оулавюра от того почетного положения, которого удостоилась в доме Хадла, и он не успокоился, пока не рассказал об этом на каждом хуторе по соседству, неизменно прибавляя, как его радует, что не только он, но и другие видят, какой замечательной девушкой была Хадла.
Теперь он также оставлял овец и являлся в дом много чаще, чем делал это прежде, так как теперь Хадла всегда находилась дома и была не настолько занята, чтобы он не мог с ней побеседовать.
Вместе с тем, Хадла была не в восторге от того, каким навязчивым сделался с ней Оулавюр, и не обходилось без того, чтобы она временами бывала с ним ворчлива, так что между ними все оставалось по-прежнему; Оулавюр так и не набрался смелости промямлить слова предложения.
Хадла выполняла свою работу с особым усердием. Ей казалось ее священным долгом заботиться о том, чтобы пастор ни в чем не нуждался из тех удобств, которые в этом доме можно и нужно было ему предоставить. И об этом она думала больше всего.
Ей казалось, будто гостиная, где жил пастор, хранила в себе нечто драгоценное, нечто, требовавшее всяческой заботы, того, чтобы это берегли и лелеяли, и она считала своим долгом никогда не отлучаться далеко и всегда быть под рукой, если что-нибудь понадобится; не проходило много времени, прежде чем она откликалась, если пастору случалось отворить дверь и позвать ее, чтобы попросить о чем-нибудь, что было ему нужно. Даже скрипа отворяемой двери было достаточно, чтобы пробудить в ней чувство долга, и она слушала, затаив дыхание, не последует ли чего-нибудь, что она должна будет исполнить.
Каждое утро она заботилась об одежде и вещах пастора, чистила их щеткой и стирала собственными руками у источника задолго до того, как можно было ожидать увидеть его на ногах по утрам, и сама их чинила, если с ними было что-то не так. Она помогала хозяйке готовить для него — в этом занятии старуха всегда готова была поучаствовать, — а Хадла накрывала ему на стол и потом убирала со стола, когда он поест. Она тщательно следила, чтобы по утрам ему давали поспать и чтобы поблизости от него не было слишком громкого шума, а потом будила его утренним кофе, когда ей казалось, что он уже достаточно поспал, и старалась сделать так, чтобы он всегда уже был на ногах к тому времени дня, когда вероятнее всего можно было ожидать гостей, которые могли бы пожелать с ним встретиться. Она сама отливала свечи, предназначенные ему для освещения — потому что керосиновые лампы были тогда еще редкостью — и пыталась по мере сил устранять неудобства, которые причиняли ему течь и сквозняк в его комнатенке. Одним словом, она заботилась о нем, как только было возможно.
К своей большой радости она также обнаружила, что он доволен ее работой, и никогда не слышала, чтобы он жаловался.
Она сама старалась доставлять ему как можно меньше неудобств и никогда не проводила в гостиной дольше, чем было необходимо, если там находился он. Она также боялась, что ее появления будут слишком отвлекать его от его мыслей и трудов, и потому передвигалась так тихо, как могла, избегая обращаться к нему, если без этого можно было обойтись.
Она привыкла общаться с мужчинами без застенчивости, но, хотя и не сказать, чтобы она была с пастором застенчива, не могло быть и речи о том, чтобы вести себя с ним столь же фамильярно, как с другими, которых она знала лучше и которые были ей ровней. Она была всего лишь его служанкой, а он стоял много, много выше нее, не только по положению, но и по учености и достоинствам. Ей казалось, что между ними лежит целая бездна.
Она не скупилась на ласковые взгляды в сторону мужчин — это она признавала. И она знала о силе, которой они обладали. Но это была всего лишь невинная игра.
Однако в обращении с пастором этой игре места не было. Она едва осмеливалась взглянуть на него. Другие могли понимать ее взгляды, как им захочется, но только не он.
Она старалась внимательно следить за своими глазами, когда была поблизости от него, и направлять их на что-нибудь другое или себе под ноги, чтобы они не высказали ничего, что можно было бы счесть двусмысленным.
Она также обнаружила, что стала более склонна краснеть, когда пастор на нее смотрел или говорил ей что-нибудь, нежели прежде. Она злилась на себя за эту слабость, так как знала, что изменение цвета лица тоже можно истолковать по-разному. Но она не могла с ним совладать.
Бедная Хадла! Она и сама не знала, что именно теперь, когда весь задор и высокомерие были словно стерты с ее лица, когда она стала подобна цветку, который не осознает своей красоты и аромата, когда усердие и обязательность заполнили ее разум пополам с детской радостью от доверия и расположения, оказанным за ее поведение — именно теперь она была красивее и притягательнее всего…
При этом Хадле было совершенно ничего не известно о положении пастора, его семье и о том, как шли его дела. И хотя она жаждала об этом узнать, но не видела для этого никакого способа, так как по соседству с ней не было никого, кто знал бы об этом хоть на толику больше, чем она сама.
Однажды она собралась с духом и спросила свою хозяйку, старую пасторшу, женат ли пастор.
Старуха сделала большие глаза и холодно ухмыльнулась, попутно бросив, что ничего об этом не знает, а Хадле неохота было расспрашивать ее дальше.
Она видела, что у него на правой руке было кольцо, на том же самом пальце, на котором обычно носят обручальные кольца; но это был перстень, а потому никакой уверенности он дать не мог, так как она не знала иных примеров, когда перстни использовались бы для подобных вещей.
Она видела, что он пишет много писем и отсылает их прочь, но никогда не видела, что на них было написано.
Но с ходом осени от нее не укрылось, что пастору плохо.
Она замечала угрюмые тучи, омрачавшие его лицо, и много раз прислушивалась, как он расхаживает по гостиной, возбужденный и беспокойный. Она слышала, как он ускоряет шаги, или замирает, или даже слоняется бесцельно, и обнаружила также, что ночью он бодрствует и не может уснуть. Она даже слышала, как он вздыхает, и твердо верила, что он молится.
Ей много раз приходило на ум, что он болен.
Более того, ей пришло на ум спросить его об этом. Но она побоялась, что это может показаться ему слишком бесцеремонным, может даже оскорбить его, раз сам он не жалуется, и потому оставила эту идею.
Но кое-что она заметила, и это было то, что пастор стал обращать на нее больше внимания, чем прежде. Она чувствовала, хоть и делала вид, будто не видит, и не могла видеть, что он прекращает писать или читать и пристально за ней наблюдает, когда она делала что-нибудь у него в комнате. Она даже видела, что он пытается это скрыть, снова утыкаясь в свою работу, если думал, что она заметила, как он за ней наблюдает. Но только до тех пор, пока она не отворачивалась; тогда его глаза снова принимались следить за каждым ее движением.
Ей это не слишком нравилось, и это возрастающее внимание, оказываемое ей пастором, послужило ей серьезным поводом для размышлений, которые ее обеспокоили… и все же, ей казалось, ей будет недоставать этого, если он это прекратит…
—
И вот, однажды вечером, незадолго до предзимних ночей17, ей нужно было зайти к нему с новой, горящей свечой, которую она собиралась ему отнести.
Она на краткое мгновение остановилась у его двери и прислушалась. Он ходил по комнате; это был один из периодов, когда он вел свое ожесточенное душевное сражение.
Она слышала по его шагам, что он ведет какую-то борьбу с самим собой, и сочувствовала ему, хоть и не понимала, что у него на душе. Ее охватили некое беспокойство и страх, которые были ей непонятны, и по этой причине она остановилась.
Тем не менее, она тихо, но отчетливо постучала в дверь. Она слышала, как он остановился; значит, услышал, что кто-то пришел.
Она отворила дверь и вошла.
Он стоял неподвижно посреди комнаты в полутени, так как свеча, которая у него была, уже догорала в подсвечнике.
Она поспешила вставить в подсвечник новую свечу, но не могла скрыть того, как ее визит на нее подействовал, так как движения рук были неуверенны, а грудь вздымалась от тяжелого дыхания.
Она знала, что все это время он на нее смотрит. Это усилило ее беспокойство, она смутилась и чуть не уронила свечу.
В тот же миг, неслышно для нее, он подошел к ней совсем близко, чтобы помочь ей.
Впрочем, она помогла себе сама. Но при этом взглянула на него.
Он, как и прежде, стоял неподвижно и смотрел на нее. Ей казалось, он хочет что-то ей сказать.
Никогда она не видела его таким; он даже ее немного пугал.
Она замерла, глядя на свечу, которую так и не выпустила из рук; она ждала, сама не зная чего.
Вдруг она вздрогнула. Она ощутила, как его мягкая, теплая рука проводит по ее щеке и останавливается под подбородком.
Она подняла голову и посмотрела ему в лицо.
Впервые их глаза встретились.
Никогда прежде не видела она таких глаз. Никогда она не могла помыслить себе такой глубины чувств, тяжкой душевной муки, надежды и мольбы о помощи, как те, что увидела в этих мужских глазах.
Она стояла, словно громом пораженная от удивления, слыша и видя все словно в полутрансе. Она ощутила, как дрожали мягкие пальцы, которыми он все еще держал ее за подбородок, и слышала, что он пытается что-то сказать, но едва может вымолвить что-либо членораздельное. Голос был слаб, а слова замирали на его губах. Наконец ему удалось выговорить внятную фразу:
— Хадла… я вам многим обязан. Вы всегда приносите свет… солнечный свет ко мне в комнату.
На этом беседа закончилась. Хадла будто пришла в себя, услышав его речь, хоть и только позже поняла до конца, что он говорил. Она залилась краской и уставилась себе под ноги.
Она ощутила, как он наклоняется, словно хочет поцеловать ее; но она не стала этого дожидаться. Она сказала:
— Доброй ночи, — и поспешно вышла из гостиной.
—
Преподобный Халлдоур остался стоять, неподвижный и остолбеневший.
Было похоже, будто это ему приснилось, и то, что он сделал, он сделал в трансе. Но теперь он очнулся.
Что же он наделал? Он с ужасом размышлял, что утратил власть над собой, виновен по отношению к тем обязательствам, которые были возложены на него как на священнослужителя… к тому устремлению своей души, которое он скрепил священным словом чести. Он не мог вообразить себе тогда, что в этом обещании скрывалось требование, исполнить которое было ему не по силам. И вот, он его нарушил.
Он сел и принялся это обдумывать. Он был тогда удручен, как и обычно, и вел войну со своими мыслями и чувствами. Она вошла к нему, словно ангел-спаситель и прогнала тени из его души. Он все еще видел ее перед собой, как она стояла у стола, когда устанавливала свечу. Силы покинули ее, она тяжело дышала, и грудь ее ходила вверх и вниз, словно волны… быть может, все это было из-за него. И она была необычайно застенчива. Все это смотрелось в ней столь естественно и делало ее столь притягательной… да, завораживающей. От нее словно струилась сила, лишавшая его воли.
И что же он сделал? Он погладил по румяной щеке и коснулся пальцами ее подбородка, будто ласкал юное дитя, и заглянул ей в лицо, когда, запинаясь, произносил безобидную фразу. Вот и все!
У него не было никаких сомнений, как некоторые из тех девушек, которых знал он, это истолковали бы: лишь как безобидную и ничего не значащую игру, не более.
Но как истолковала это она? Она, такая невинная, девственная и по-детски чувствительная? Она опустила глаза, покраснела и поспешила уйти от него.
Он был с ней слишком фамильярен; теперь назад уже ничего не возьмешь. Обидел ли он ее?
Как же она теперь поступит? Перестанет к нему приходить? Откажется ему прислуживать? Пожалуется на него хозяйке, старой вдове, строгой и сухой?.. Кто знает, что может прийти в голову этой чувствительной деревенской девушке?
Но так эта история закончиться не могла.
Или, может, она не подаст виду, продолжит делать свою работу — но будет вести себя с ним молча, с удвоенной холодностью и подозрительностью, нежели до сих пор? Неужто между ними отныне проляжет ледяная, мертвенно-синяя трещина?
Нет, нет, этого он не переживет. Теперь она стала ему дороже всего остального; теперь он не мог и помыслить о том, чтобы прожить без нее в этой усадьбе. Ему придется с ней поговорить, придется, пускай даже для того лишь, чтобы попросить ее простить его… или… или…
Нет, он даже вздрогнул от своих собственных мыслей. Но поговорить с ней придется как можно скорее, и он с нетерпением ждал случая.
Он поднялся на ноги и снова принялся расхаживать по комнате. У него стало легче на душе, хоть до успокоения еще и было далеко. Ему казалось, будто с него спали оковы — те оковы, что сильнее всего его мучили… Он снова попал в один из своих старых романов; это было его начало — но пока еще сложно было судить о том, каким выйдет продолжение.
—
Этот случай послужил серьезным поводом к размышлениям и для Хадлы.
Она ощущала, что разволновалась, покраснела, и боялась, что ей будет тяжело это скрыть, если ее сейчас увидят другие. Потому она некоторое время занималась на кухне то одним, то другим, чтобы убить время, пока она приходила в себя.
Ей казалось, след мягких пальцев под подбородком все еще жжет ее; ей казалось, она все еще смотрит в лицо, которое увидела, когда подняла глаза. Она никогда так отчетливо не видела его лица, и оно никогда не врезалось в ее мысли столь глубоко, как в этот раз.
Лицо, глаза, да, все его черты были исполнены такой печали и ранимости, такой жгучей безутешности и темноты, что она никогда не могла и представить себе подобное.
А голос!.. Он словно исходил из замкнутого в лаве склепа, и все же она ощущала призвук его привычного голоса, который казался ей таким мягким и благозвучным.
Все это было для нее трудной загадкой, в которой ей было не разобраться.
Она чувствовала, что он пока еще не высказал того, что было у него на душе. Ей казалось, что она поступила с ним нехорошо, уйдя от него. Быть может, она так сильно его обидела, что он больше никогда не продолжит эту беседу. А этого она хотела меньше всего.
Она почти желала снова зайти к нему и спросить, что он хотел ей сказать; но она отбросила эту мысль, это было неприлично.
Это должно было быть что-то важное. Собирался ли он ее укорить? И за что же? Она перебрала в мыслях все, что делала ради его блага; ни в какой халатности она была не повинна.
Вообще-то, он заговорил не укоризненным тоном. Отнюдь. Он сказал, что благодарен ей за то, что она всегда приносила к нему в комнату солнечный свет.
Что он имел в виду?
Толкования наполняли ее и печалью, и радостью. Понять это можно было лишь двояко: либо это был бессмысленный вздор, не имевший никакого значения, либо… он был влюблен в нее.
Если это был никчемный вздор… если он никогда больше и не подумает продолжать то, что начал говорить, или если он затянет с этим и станет обращаться с ней столь же отстраненно, как и прежде… тогда, казалось ей, она не сможет больше его видеть, преисполнится такого сильного отвращения к нему, что ей придется убраться из дома во что бы то ни стало.
Ну а если он в нее влюблен?
Нет, это было немыслимо. Она, нищая деревенская девушка, и он — священник! Нельзя о таком и думать. Он не сможет жениться на ком-то столь ниже себя.
Но она снова и снова возвращалась к этой мысли. Она и прежде часто размышляла о том, как много внимания он ей уделяет, и его постоянно становилось все больше и больше. Она также много думала о той перемене, которая произошла с ним в последнее время. Что же с ним происходило? Был ли он болен? Болен от любви — к ней! Подобная чепуха вызывала у нее лишь улыбку!
Она попыталась внушить себе, что он связан с кем-то еще. Рассматривал ли он ее всего лишь как игрушку?
Нет… в такое она поверить не могла. Он был слишком хорошим человеком для этого, слишком добрым и искренним. Или он желал избавиться от каких-то прежних уз, чтобы обручиться с ней? Неужели это и было то, что с ним происходило? В это она тоже не могла поверить.
Так ее мысли и блуждали меж надеждой и страхом. Ей казалось невыносимым дожидаться разгадки этой загадки; она была охотно готова отдать все то немногое, что имела, чтобы получить ее тотчас же.
И тут ей пришло в голову позволить ответить случаю.
Конечно, в этом ответе смысла будет немного, она и сама это понимала. И все же ей было интересно попробовать.
Она вошла в бадстову. Все уже легли и давно спали.
Полная луна висела высоко в небе и светила в окошко в крыше над ее кроватью в передней части бадстовы. Лучи отбрасывали четкие очертания стекол и оконной рамы на середину кровати и на пол перед ней.
Хадла потянулась за картами, которые, как она знала, лежали на полке над кроватью двоих работников, иногда игравших в них на досуге. Она сняла небольшую стопку с колоды карт, не зная, сколько их было, и принялась их отсчитывать в падавшем на кровать лунном свете. Ответ заключался в том, что скажет последняя карта.
Она выкладывала одну карту за другой:
— Любит… Не любит… Любит… Не любит… Любит.
«Любит», выпало на последней карте, и сердце встрепенулось в груди у Хадлы.
Вот что ответил случай.
Она положила карты обратно на полку и стала укладываться.
Но заснуть она не могла. Она думала о том, что сказали ей карты. Она не хотела признавать перед самой собой, будто хоть немного в это верит, но если они солгали, то ей казалось, она будет ненавидеть все карты, какие только ей попадутся, всю свою жизнь.
А если они все-таки сказали правду?..
Она представила себе, как поведут себя люди, если станет известно, что она помолвлена со священником!
Она мысленно видела лица своих знакомых девушек, которым придется довольствоваться простыми и обыкновенными сыновьями бондов или работниками… если им вообще кто-то достанется… а ей достанется священник!
Или глаза парней, которым она нравилась, когда они увидят ее идущей от алтаря вместе с пастором!
И она видела перед собой заспанное лицо бедного пастуха Оулавюра, когда он поймет, насколько полезны — или бесполезны — оказались все те специи, которые он с таким усердием собирал!
Да, она будто видела лицо своей хозяйки, старой вдовы, когда та будет желать ей счастья. Она знала, та будет немногословна; однако она могла догадаться о ее мыслях и чувствах, когда та узнает, что она, ее работница, займет ее место в доме тотчас же, как только оно освободится.
В любовных делах Хадла была близорука как дитя, и потому оптимистична. Она едва способна была помыслить себе брак без любви, а уж любовь без брака и подавно. Если пастор любит ее, то он наверняка сможет на ней жениться, иначе он ее не любит…
В этих размышлениях Хадла наконец заснула. Но сон был легок и беспокоен, и мысли продолжали течь своим чередом в ее сновидениях.
То и дело она вздрагивала, просыпалась ненадолго, а потом снова засыпала; но каждый раз ее посещали все новые и новые сны.
Ей снился пастор, как он стоит перед ней, держа ее пальцами за подбородок, и смотрит ей в лицо; только это было совсем в другом месте, нежели накануне вечером, вокруг них было намного светлее. И она держала цветок, а не свечу.
Он снился ей на церковной кафедре, где он, казалось, все рос и хорошел, и в конце концов облекся ореолом — как все то, что люди видят сквозь слезы.
И еще ей снилось, что он подошел к ее кровати, наклонился к ней, чтобы поцеловать, и прошептал: «Хадла, я люблю тебя!..»
Но под утро сновидения сменили тему.
Ей снилась Гвюдрун, ее старая нянька.
Это была старуха, с которой она познакомилась, когда была еще беспомощным ребенком. Ее уложили спать к ней, и старуха взялась с любовью ее воспитывать, была к ней необычайно добра, многому ее наставляла и научила многим красивым вещам, которые она навсегда запомнила, особенно сагам и сказкам, старым поэмам и поучительным висам. Ни одного человека Хадла до сих пор не любила столь же сильно, как ее. Теперь она уже много лет как умерла.
Доселе она Хадле никогда не снилась. Теперь же она явилась ей, она сама не знала, где. Она ничего ей не сказала, но лицо ее было сумрачно и серьезно, а взгляд выражал жалость и предостережение.
После этого Хадла заснуть не смогла. Этот сон о ее няньке на некоторое время отрезвил ее. Почему она никогда не снилась ей прежде, и почему явилась ей именно теперь? Отчего она была столь серьезна и почему ничего ей не сказала?
Но оптимизм победил. Такой хороший человек как ее нянька не мог явиться для того, чтобы предвестить ей плохое.
И она принялась думать об остальных снах, которые были ей больше по душе и которые вскоре превратились в грезы наяву.
—
Весь день Хадла размышляла об этом и рассматривала с различных сторон. Одни и те же надежды и одни и те же сомнения огорчали и радовали ее по очереди.
Она выполняла свою работу, как и обычно, но было сразу видно, что мысли ее заняты другим. Она никогда не сбивалась столь часто и никогда не бывала столь рассеянна.
В течение дня она наблюдала за пастором повнимательнее. Конечно, заходила к нему она редко, да и то ненадолго, и никаких примечательных разговоров между ними не было. Но она чувствовала, что глубоко в душе он все еще испытывает то же самое, что и вечером накануне; он выжидал случая заговорить с ней и внимательно следил за каждым ее шагом. Поэтому у нее не осталось больше никаких сомнений в том, что ему нужно было что-то сказать.
Наступил вечер, и ничего не произошло.
Все домашние собрались в бадстове и устроились там. Большинство утомились и были рады отдыху. Лампу тогда еще, как правило, не зажигали, и в этот вечер решили, что лунного света за окнами бадстовы будет достаточно. Люди улеглись, как обычно, каждый в свою постель, и быстро уснули.
Хадла вышла в сени и прислушалась у перегородки; пастор ходил по комнате.
Потом она вышла во двор. Погода была удивительно прекрасная: самый прекрасный осенний вечер за долгое время. Старый верный друг влюбленных, месяц, сиял в ясном небе. Земля была свободна от снега и слегка посверкивала инеем. Тени от хуторских построек пересекали двор наискосок; лишь стены были погружены в тень.
Ей было против обыкновения неспокойно в груди, она ослабела, а сердце неистово колотилось.
Она словно в рассеянности вышла во двор, прямо к окнам гостиной, и остановилась там ненадолго, не отдавая себе отчета в том, зачем она это делает.
Она заглянула в окна. Света там не было; пастор расхаживал по комнате в лунном сиянии. Ей пришло на ум придумать себе какой-нибудь предлог и зайти к нему. Но от мысли об этом ее охватила оторопь; было уже так поздно.
Потом она побрела по двору на запад, к дверям кладовки. Они стояли нараспашку, но ничего необычного в этом не было; часто случалось, что их забывали запереть. Луна светила в дверной проем, отбрасывая широкую полосу света на крошечный незанятый кусочек пола. Все вокруг нее было загромождено вьючными седлами и различными бытовыми приспособлениями.
Хадла остановилась, глядя на это. Ее охватило какое-то недоброе предчувствие. Именно там, на этом месте, у дверей, которые заливал сейчас лунный свет… именно там она лежала без сознания, в крови, когда ее лягнул конь.
Она была тогда ребенком, и это было в первый раз, когда ее пообещали взять в церковь. Она играла во дворе с другими детьми. А конь, который был привязан к камню, лягнул ее, так что она повалилась на пол кладовки и лежала там в обмороке с кровоточащей раной на голове.
Она схватилась рукой за голову; там все еще был шрам.
Она ежедневно проходила мимо этого места, и прежде ей никогда не приходило это в голову. Теперь же это происшествие стояло перед ней, словно вживую. И дрожь пробрала ее от этого воспоминания.
Но у нее оказалось немного времени, чтобы об этом подумать. Она сжалась. Она услышала скрип двери в комнату, возвещавший, что ее отворили. Пастор шел сюда.
Она не знала, куда деваться. Она не хотела попадаться у него на пути… не сейчас. Она не чувствовала себя в состоянии для этого. Она была так слаба, так взволнована, а сердце колотилось в ее груди так непривычно. И, словно для того, чтобы спрятаться, она вошла в кладовку.
Но это ничем не помогло. Он шел за ней. Она слышала, как он шагает по двору — в кладовку. Он захлопнул за собой дверь, так что лунный свет проникал внутрь только сквозь щели. Их встреча состоялась на том же самом месте, которое она недавно рассматривала и о котором размышляла.
Она хотела бежать — но куда? Теперь выхода не было. Она почувствовала, как он кладет ей на талию свою руку — не дрожащую и неуверенную, какими были его пальцы, которыми он взял ее за подбородок накануне вечером, но крепкую и решительную, словно рука эта была из железа.
Она попыталась вскрикнуть, но крик умер у нее в горле. Она попыталась стряхнуть руку и оттолкнуть его от себя, но ее волю словно парализовало: ни один приказ мозга не был принят к исполнению. Весь этот сложный часовой механизм, который мы называем одним словом «душа», словно перестал двигаться.
Она ощутила его губы у самой своей щеки, услышала, как он выдыхает ей в ухо слова, которых она одновременно и жаждала, и боялась:
— Хадла, я люблю тебя… люблю тебя!
Она слышала, как он повторяет это в страстном порыве, будто сомневается, что она это слышит или понимает; и он прижал ее к себе еще крепче, словно боялся ее упустить, хотя она пока еще не сделала ни малейшей попытки оторваться от него.
— Хадла, я люблю тебя!
У нее закружилась голова. Она словно погружалась в забытье. Весь мир ее чувств пребывал в таком смятении, что больше всего напоминал кипящее море, в котором ни один ветерок, ни одно течение не держат курса, и волны обрушиваются одна на другую.
Наконец, одно чувство словно пробилось сквозь все остальные. Пробилось из сердца и направило жгучий огненный поток в каждую жилу и каждый нерв, каждую клеточку во всем ее теле: чувство несказанного наслаждения…
— Хадла, я люблю тебя!
И Хадла положила голову ему на грудь и подставила губы, чтобы принять весь шквал жгучих поцелуев — от «образца для верных в слове, в житии, в любви, в вере и чистоте».
Хадле удалось искусно скрыть от домашних, что произошло. Пастору это оказалось проще; он был более изолирован и мало общался с домашними и посторонними. Да и роман подобного рода был для него не столь нов, как для нее. К тому же его знали немногие, а вот тех, кто думал, будто знает ее, было куда больше.
Тем не менее, она уже была не та, что прежде. Она сделалась молчаливее и чаще погружалась в раздумья, больше избегала гомона и веселья других домашних, а когда смеялась, смех ее был не такой чистый и сердечный, каким был раньше.
Ей всегда было не слишком по нраву, когда другие девушки отпускали шпильки по поводу ее положения в доме или поддразнивали насчет связи с пастором. Теперь подобные шутки стали для нее совершенно невыносимы, хотя она и вынуждена была не показывать виду.
Произошедшая с ней перемена была не настолько велика внешне, чтобы кто-либо заподозрил, как обстоят дела. Более того, находились такие, кто считал, что те небольшие изменения, которые можно было заметить, чрезвычайно ей идут, делая ее сдержаннее, серьезнее и женственнее.
Хадла пыталась среди прочего скрываться от других, еще больше погружаясь в свою повседневную работу. С утра до вечера не находилось минутки, когда она не была бы чем-нибудь занята, а когда остальные предавались в свободное время отдыху, развлечениям или болтовне в бадстове, Хадла, как правило, сидела за какой-нибудь работой и, казалось, ее мысли были всецело заняты ею, так что она обращала мало внимания на то, что происходило вокруг нее. Это было одновременно оправданием перед остальными людьми и напоминанием о том, чтобы те беспокоили ее как можно меньше. А недостатка в работе у Хадлы никогда не было.
Однако были в доме глаза, отвести которые Хадле оказалось тяжело.
Это были глаза хозяйки, старой пасторской вдовы. От нее не укрылось, что Хадла о чем-то размышляет. Она часто смотрела на нее вопросительно и испытующе, и Хадла об этом знала, хоть и не осмеливалась поднять взгляд; ей казалось, эти серые, острые, проницательные глаза старой женщины пронзают ее насквозь. А когда она поняла, что ее изучают, то не могла помешать крови приливать к щекам.
Но старуха так ничего и не сказала.
Когда Хадла работала над чем-то вместе с ней, она словно стояла на углях. Она боялась, что та станет расспрашивать ее, задавать неудобные вопросы, отвечая на которые она может запутаться. Но старуха никогда ничего не спрашивала.
И все же, хотя перемена, произошедшая в Хадле, казалась незначительной, на самом деле она была велика. Она сама не узнавала в себе прежнего человека. Ее спокойствие улетучилось, ее душевное равновесие было нарушено. Надежда и тревога, любовь и страх постоянно вели между собой борьбу, делая ее рассеянной днем и нарушая ее ночной покой.
Она чувствовала, что утратила почву под ногами, что ее, безвольную и беспомощную, влечет к этому человеку, которого она горячо любила, любила как жизнь в собственной груди, но которого совсем не знала, как не знала и того, как обстояли дела. Она чувствовала, что не может вырваться из этого романа, не может оторваться от него, даже если приложит все свои усилия. Воля ее была повязана с его волей, и какими бы ни были его намерения, решать предстояло ему. Она могла лишь окружить его всей своей заботой. Он был в ответе за то, что произойдет потом. И она верила ему, потому что любила его.
А потом приходили сомнения, мучительные и болезненные.
Было ли ее доверие к нему чрезмерным? Был ли он способен взять на себя эту ответственность? Был ли он способен довести эту проблему до счастливого разрешения? И каким образом? Женившись на ней? Она с сомнением улыбнулась. Столь красивая мечта едва ли могла сбыться.
Но почему же нет? Он говорил, что любит ее. Он много раз это говорил, с пылом и чувством. Так почему же тогда на ней не жениться? Связывали ли его более старые узы, которые он не мог разорвать? От этой мысли ее пробрала дрожь.
Нет, нет, нельзя ей строить надежды на столь счастливой мечте. Она была недостойна стать его женой, недостойна занять место пасторской супруги и сопровождать такого великого и хорошего человека через всю жизнь. Если бы он потребовал этого от нее, это было бы другое дело, но она не могла от него этого требовать.
Но если он на ней не женится? Что тогда?
Нет, об этом она думать не могла. Ей казалось, она лишится рассудка, если увидит, как он берет в жены другую. Теперь, когда она знала, что он ее любит… и наверняка продолжит любить… Никто другая не могла разделить его любовь. Никто другая не имела права ее разделить.
Впрочем, она не сомневалась, что он обойдется с ней хорошо. Он не заслуживал ее недоверия.
И не лежала ли ответственность и на ней тоже? Она была уже не дитя, а взрослая девушка, которая должна была понимать, что делает.
Она относилась к нему исключительно благосклонно с тех самых пор, как он приехал. Совесть ее была чиста, причиной тому была лишь исполнительность. Но, может быть, он понял ее превратно.
Она заметила его беспокойство и душевную борьбу и обнаружила в себе сочувствие. Заметил ли он проявление этого чувства? Если так, это случилось не по ее воле.
Однажды вечером — за день до того, как признаться ей в любви — он позволил себе с ней ненужную вольность. Почему она тогда не рассердилась? Почему не отнеслась к нему с холодностью и презрением на следующий день, чтобы он никогда больше ничего такого себе не позволял?
И вот, вечер, в который они встретились по-настоящему. Разве она, прямо говоря, не отправилась разведать, как он себя чувствует и чем занимается? Разве она, прямо говоря, не подманила его, выйдя во двор в лунном свете и позволив ему увидеть, что она одна? И разве она фактически не направила его в это местечко на отшибе, пойдя именно туда?
И почему она не убежала от него, не оттолкнула его от себя, не защищалась, не закричала, не позвала на помощь, не подняла шум?..
Нет… все эти мелочи сложились так, будто были предопределены заранее. Все случилось по нерушимому приказу. Она не могла иначе.
Словно голос внутри нее говорил ей делать каждый шаг так, а не иначе, выполнить то, а не иное. Она знала, это все ее собственная слабость и мягкотелость; она должна была овладеть собой. Но теперь уже неважно, что это было. Вина лежала на ней, и ей предстояло принять последствия. Она тоже несла ответственность.
Теперь она стала также размышлять о том, что бесчисленное множество мелочей словно предостерегало ее. Она хорошо помнила глаза хозяйки, когда спросила, женат ли пастор. В этом взгляде таилось косвенное указание на то, что это вопрос, который ее не касается.
Она помнила сны, которые снились ей в последнюю ночь перед этим событием. Теперь она понимала, что было на уме у ее няньки.
Она также помнила, что пришло ей на ум, когда она взглянула на пол кладовки, где она лежала, когда поранилась. Она отлично помнила, как этот позабытый случай ясно стоял перед ее мысленным взором, будто вопиющее предостережение о том, что она находится в опасности.
Чем дольше Хадла над этим раздумывала, тем больше подозрений и боязни испытывала, что этот роман приведет к некоему несчастью.
Иногда упреки, страхи и все эти грустные мысли так стискивали ее, что она готова была расплакаться и едва могла сдержать слезы.
Если она находилась при этом возле других людей, то крепилась, чтобы слезы не выкатились из глаз. Но если она была одна, там, где, как она была уверена, ее никто не услышит и не увидит, то сдавалась на волю своих чувств и плакала как малое дитя.
Однако Хадла твердо верила в судьбу, и все раздумья ее в итоге кончились тем выводом, что все случившееся было извечной и неизменной волей провидения. Судьбы ее и других людей находились в божественных руках, и все было предопределено заранее, как хорошее, так и плохое — также как и этот ее роман.
Она видела замысел и управляющую руку во всех этих мелочах, которые вели одна к другой и переплетались вместе. Тот, кто всем правил, должно быть, преследовал этим какую-то цель, какую-то хорошую цель, а его пути были неисповедимы.
Было грехом пытаться их понять, пытаться узнать будущее. Это было неверием в его божественную мудрость и отеческое предвидение.
И она, словно послушное дитя, склонила голову перед этой властью и промолвила смиренно: «Да будет воля твоя!..»
А выплакавшись и ощутив усталость, Хадла снова принималась за свою работу с вновь возродившейся улыбкой на губах — счастливая в своей вере, счастливая в своей любви.
—
Общение Хадлы и пастора также претерпело изменения. Теперь они понимали друг друга. Теперь каждый из них знал, что на душе у другого. Конечно, они еще не знали друг друга досконально, но уже достаточно для того, чтобы вся робость отныне стала ненужной, а чрезмерная вежливость между ними воспринималась бы как смехотворное притворство.
Разумеется, на виду у других они всячески старались вести себя столь же отстраненно, как и прежде. Ни один из них не сбился в этом с роли.
Лишь наедине можно было снять маску, когда можно было быть уверенным, что никто их не увидит. А мгновений, проводимых ими вдвоем, было не меньше, чем прежде.
Хадла выполняла свою работу с тем же усердием и тщательностью, что и раньше. Она столь же часто появлялась в гостиной, когда там был он, как делала это и прежде.
Однако прибавилось кое-что, потребовавшее исправления, хоть это и было лишь мелочью: ранее она часто забывала закрыть за собой дверь в гостиную, когда заходила туда, а когда та была распахнута, из сеней и из коридора можно было видеть всю комнату. Теперь она не забывала об этом никогда.
Она также сочла совершенно никуда не годящимся, что в комнату пастора можно было таращиться со двора, когда она выполняла там свою работу; поэтому она попросила хозяйку выдать ей белые полотняные шторы, которыми можно было завешивать окна изнутри по вечерам, когда он зажигал лампу; старая вдова охотно предоставила запрошенное, однако домашним это показалось странным новшеством; немногие там видели оконные шторы раньше…
Также любопытным стало без толку прокрадываться к лестнице за гостиной и заглядывать оттуда в щели. Хадла их все надежно закрыла. Но сделано это было, разумеется, чтобы избавиться от сквозняка!
А за этими законопаченными стенами продолжались мелкие, ежедневные проявления любви. Проявления, по большей части заключавшиеся в ласковых, нежных взглядах, которые говорили больше, чем множество слов.
В такой обстановке было безопасно улыбаться друг другу, как могут улыбаться лишь те создания, что живут в счастливом согласии.
Да, более того, Хадле было безопасно подходить к пастору вплотную, когда он был чем-либо занят и не сразу поднимал глаза, и отвлекать его от раздумий, чрезвычайно ласково кладя руку ему на шею и прижимаясь своей пылающей щекой к его щеке. Столь незначительные вольности не бывали истолкованы превратно.
Теперь Хадла понимала, что он имел в виду, говоря, что она приносит в его комнату солнечный свет. И теперь она старалась приносить солнечного света побольше всякий раз, когда приходила туда. Однако она тщательно следила за тем, чтобы не оставаться там подолгу за раз, так что ее визиты не могли пробудить никаких подозрений.
Но все это было повседневное общение. Помимо этого они назначали себе тайные свидания, как водится у влюбленных, чтобы насладиться радостью любви, чтобы обниматься, целоваться и внимать сладостной любовной лести из уст друг друга — и чтобы не говорить друг другу ни единого серьезного или разумного слова и вообще не задумываться о жизни и обстоятельствах — и о будущем.
—
Для преподобного Халлдоура это было предметом серьезных размышлений. Ему было очевидно, что он угодил в большое затруднение, и еще неизвестно было, как из него выпутываться.
Пессимистические мысли, осаждавшие его ранее, обратились в дым перед новыми и еще более значительными.
Что такое быть убогим проповедником или скверно петь мессу, что такое говорить наперекор своим убеждениям, когда доходит до дела — одним словом, что такое быть плохим священником по сравнению с тем, что будет, если станет известно то, что произошло, и прихожане узнают всю правду? Его пробирала дрожь от подобных мыслей. Конечный итог был очевиден. Он словно видел самого себя стоящим перед алтарем, когда бонды обрушивались на него всей толпой, в толкотне и рвении, чтобы стянуть с него сутану.
Однако такой вердикт казался ему вопиюще несправедливым.
Он знал, что по закону он ни в чем не повинен, и существовали люди, и были живы до сих пор, которым довелось испить эту горькую чашу до дна.
Само такое поведение и образ мыслей, на котором оно основывалось и из которого проистекало, казались ему такими бесчеловечными и лишенными всякой культурности, таким промозглым призраком застарелой невежественности, что ему трудно было поверить, что подобное все еще существует. Но он знал, что это так.
Он знал, что в подобных случаях все разумные рассуждения летели коту под хвост, все попытки защиты отбрасывались, и оставалось одно лишь голое возмущение, вина и наказание — заранее взвешенные и предопределенные, привязанные к своему прейскуранту, как цены товара в дни торговой монополии18.
Однако никто из его судий не знал и не имел никакого способа узнать, что, собственно, произошло.
Никто не мог знать, сколь близок он был к полному отчаянию от тоски и душевной борьбы, когда затеял этот роман. Никто не мог знать, сколь стремительной оказалась перемена, как чувство наслаждения одним махом очистило его разум от угнездившихся там темных духов, и как каждый взгляд этой доброй, красивой, нежной девушки, полюбившей его, разгонял тучи, словно луч солнца в полдень, возрождая его волю и работоспособность и озаряя все его существование — и все это несмотря на то, что любовь была запретной, а быть может, именно поэтому.
Ему пришли на ум эпиграммы Йоуна Торлаукссона19, где благородному священнику приходится прибегнуть к насилию над собой, чтобы не признаваться перед всем миром в своей любви и счастье, что бы кто ни говорил… где он борется с устаревшими, необоснованными нравственными предрассудками и догмами закосневшей церковной культуры, но знает, что может одной рифмой обратить мнение народа к терпимости и разумному осмыслению, состраданию или, по крайней мере, ко всеобщему смеху… и столь отважно слагает, хоть и изъясняясь загадками, стихи о своих деяниях, которые, по его мнению, приносят ему честь, а не бесчестие.
Он знал эти эпиграммы наизусть с тех пор, как был ребенком, но никогда не понимал их так, как сейчас, когда ощущал себя самого оказавшимся в том же положении, что и замечательный народный поэт.
Он вспоминал многих собратьев по сану, с которыми, как он слышал, случилось нечто подобное. Они стихов не сложили, но он прекрасно понимал, почему они этого не сделали. Птица поет, только если у нее есть голос.
Он хотел бы быть поэтом, чтобы уметь запустить свои мысли в полет среди людей на легких крыльях поэзии и разговаривать с каждым сердцем, как бы все ни обернулось в остальном… объяснить каждому человеку, что совершенное им было во всех отношениях естественным и само собой разумеющимся и на веки вечные станет ему дорогим и незабываемым воспоминанием.
И все же он вынужден был признаться себе, что лучше было бы обойтись без этого романа. Он чувствовал, что его затянули в него слабость, легкомыслие и эгоизм; он чувствовал, что было бы более по-мужски, и, несомненно, придало бы ему нравственных сил, если бы он сумел не поддаться своим печалям и страстям, но стоял как скала, покуда буран не уймется.
Он думал лишь о себе — вовсе не о ней. Он мчался вперед в ослеплении, как машина, словно движимый слепой силой. Все, что появлялось теперь из-за горизонта, он мог предвидеть заранее.
Теперь он больше не мог думать о себе одном. Теперь она была ему слишком дорога, чтобы он согласился навлечь на нее какое-либо несчастье. Он совсем не продумал, какое влияние это окажет на нее. Теперь он нарушил ее душевный покой, теперь необходимо было снова восстановить в нем равновесие. Он хорошо понимал, как трудно будет это сделать. Она любила его и возлагала свои надежды и доверие на него одного.
Груз ответственности был столь тяжек, что ему казалось, он с ним не справится.
Для него было столь же важно уберечь от позора в глазах других ее, как и себя самого; ее унижение было бы одновременно и его унижением.
Однако раньше или позже ему придется предать ее доверие. Он с трепетом думал о том моменте, когда он должен будет сказать ей все как есть насчет своего положения, или когда она узнает об этом от других. Но этот момент был неизбежен. Его можно было отсрочить до известного предела, но потом он обязательно настанет. Это была временная забава, которая должна была иметь вполне определенный конец.
Но как же неразумно устроила все это судьба… неуклюже, чуть не подумал он. Все случилось в ослеплении, как и обычно.
Он сравнил их в мыслях между собой, Хадлу и ту женщину, с которой он был повязан. Сколько отличий!
Эти два человека различались столь же сильно, как различались условия, в которых они жили, столь же сильно, как различалась его собственная жизнь прежде и теперь. Его жена была рейкьявикской девушкой, бледной и болезненной, вечно жаждущей веселого общества и городских новинок и вечно боящаяся всех неудобств и всего того, что требовало находчивости и предприимчивости.
Хадла была деревенской девушкой, бодрой и крепкой, выросшей в работе и борьбе за жизнь, полная надежд, смелая и готовая принять любые невзгоды.
Пожалуй, она не пришлась бы ко двору в столице среди остальных — по крайней мере, поначалу… Но теперь судьба прогнала его из этого рая навеки и поместила его возле нее. Здесь ему отныне предстояло жить и трудиться, и здесь жила она. Здесь именно она должна была быть его женой.
Его огорчало то, как неудачно все сложилось. И чем дольше он об этом размышлял, тем очевиднее ему казалось, что так и должно было случиться.
Он был убежден, что таков и был замысел провидения. Здесь она должна была восполнять его недостатки, выполняя ту часть его работы, которую сам он был выполнить не в состоянии. Она не должна была тревожить его или докучать с неприятными мелочами и постоянными жалобами; она была способна делать свою работу без его помощи, выполнять свои обязанности, трудиться для него и вместе с ним и любить его.
Он чувствовал, как подобная совместная жизнь поддерживала бы его и прибавляла бы нравственных сил, давая в том числе больше возможности добросовестно исполнять свои служебные обязанности, а еще он чувствовал, как сильно поспособствует в том, чтобы сделаться уважаемым и любимым среди прихожан, если он возьмет в жены неимущую, но хорошую девушку, плоть от плоти этого прихода и кость от его кости.
Он был убежден, что именно для такого Хадла и была создана… И те, кто знали Хадлу лучше всех, с ним бы в этом согласились…
А другая?.. Он ни в коем случае не хотел ее принизить, даже в собственных мыслях.
Но что ей делать в подобном месте? Ей, которая никогда не знала ничего, кроме дома в Рейкьявике — конечно, небогатом, но в нем ей было хорошо. Ей, которая всегда излагала все свои заботы своей матери. Что ей делать на позиции хозяйки в сельском доме?
Он знал, как сильно она страшилась необходимости уехать из Рейкьявика и какое отвращение питала к сельскому укладу. Он видел ее в своих мыслях, еще более бледную и болезненную, чем прежде, с огромными серыми глазами, постоянно вопрошающими, всегда недоверчивыми, всегда испуганными, и изящные, красивые черты лица, искаженные тоской и горем, которое она, тем не менее, изо всех сил пыталась скрывать, чтобы как можно меньше прибавлять к его бремени.
Он видел ее, поселившейся в этой хибаре, где все рассохлось, покосилось или обрушилось, полной сырости и чада, сквозняков и вони, где все будут ее раздражать и надоедать.
Он видел ее с глазами, опухшими от плача и усилий, на которые она была не способна, видел, как все домашние будут презирать ее, смеяться над нею в своем кругу и говорить о ней на других хуторах, пусть даже и сочувствуя ей или приучившись испытывать к ней симпатию.
Он видел, как она приходит к нему, своему мужу, чтобы пожаловаться на свои страдания — разумеется, лишь на малую их часть, но все же слишком большую, чтобы он мог выслушать это со спокойствием и невозмутимостью.
Он видел, что она будет мешать ему, тревожить его, усугублять его испытания, вместо того чтобы облегчать их, примешивая в его жизнь горечь, при этом не будучи в состоянии внести в нее хоть сколько-нибудь сладости… Всем этим он охотно пожертвовал бы, если бы в этом был какой-то прок.
Но ничто из этого не могло ей помочь. Он видел, что она не сможет жить с ним в этом пустынном месте. Она наверняка умрет — и будет винить в этом его, когда ее жизнь будет кончена.
Но здесь было ничего не изменить. Если бы они только помолвились, было бы еще время спастись им обоим. Одного письма было бы достаточно. В моменте было бы больно, но над этим раздумывать было нельзя. Время мало-помалу полностью излечило бы эту рану. Но теперь они состояли в браке — связаны вместе на всю жизнь, обречены утонуть заодно с другим… «То, что связал Бог..!» Ну ничего себе! Он знает все это наизусть!
Он стиснул зубы. Как же он ненавидел эту фразу, эту церковную печать на супружестве, защищаемую законом и нерушимую.
Он часто думал о том, какое несчастье она много раз за собой влекла — да, какими проклятыми оковами она оказалась для многих людей. Теперь он понимал это лучше, чем когда-либо прежде. Теперь… когда ему самому была вверена эта священная печать, чтобы ставить ее там, где, быть может, дела обстоят еще хуже, чем здесь.
Все эти размышления сбивали его с толку. Он осознавал, что на его плечах лежит нравственный и законный долг супруга. Но у него был нравственный долг и перед самим собой и Хадлой — потому что он любил ее нежной любовью.
Бывало, он преисполнялся гнева и загорался жаждой подвигов.
Он хотел пойти наперекор всему, взять Хадлу в жены, что бы кто ни говорил, восстать против всего того, что якобы имело право вмешиваться в их отношения, бороться, бок о бок с нею, против превосходящих сил, которые представляли собой сообща церковь и законодательство. Пускай обрушивают на него выговоры, пускай карают, лишают сана, забирают все, что у него есть, в счет штрафа выгоняют его, нищего, из рая чинопочитания и преданности властям. А потом начать новую жизнь бондом, с Хадлой в качестве хозяйки..!
Но гнев вскоре проходил. Он принимался здраво размышлять о том, какие потери это для него повлечет — именно теперь, когда все зашло настолько далеко, что он отвоевал уже всю свою школьную войну с огромным трудом для себя и огромными затратами и хлопотами для своего отца и его друзей. Что подумают люди? Какие требования они к нему выдвинут? И теперь, когда вся эта борьба счастливо завершилась и он сделался должностным лицом толерантной исландской национальной церкви… нет, думать об этом было нельзя.
И чем бы он занимался, сделавшись бондом? Был ли он на это способен? Или за него должна была работать Хадла? И кем еще мог он стать?.. Нет, и об этом он думать не мог.
Он был растерян, устал думать, устал жить и был сокрушен собственной трусостью. Он закрыл лицо руками и увидел себя, несомого потоком обстоятельств и случайностей, словно беспомощный корабль. Но… что же ему делать?
Так он сидел иногда, когда входила Хадла и ласково, с улыбкой смотрела на него. Эта прелестная улыбка, полная доверчивости и искренности, была солнечным лучом, который прогонял каждую тучу из его разума. Она вдыхала покой и нежность в его душу и облекала его сердце теплым потоком. Он был счастлив, так как знал, что любим.
И этой ласковой улыбки ему никак нельзя было лишиться, чего бы это ни стоило. Ему казалось, он окаменеет и умрет, если лишится ее.
Вообще-то в его душе шевелилась некая струнка, говорившая, что это небесное блаженство он купил за фальшивую монету и что обман скоро вскроется.
Но другой голос, еще более сильный, возражал этому. Это блаженство было даром от самого Господа, которым тот одарил его в его страданиях, чтобы сделать их терпимыми.
Потому что иначе эта улыбка не могла бы в одно мгновение сделать его таким счастливым. И ему казалось, он не может без нее. Он должен был наслаждаться ею, наслаждаться, пока оставалось время…
— Хадла, я люблю тебя.
Зима продолжала отмерять дни. Они уходили один за другим, перемежаемые долгими, холодными и непроглядными ночами.
Но каждый минувший день постоянно приносил что-то новое, никогда не наступал без каких-либо новостей и никогда не уходил, не оставив после себя чего-нибудь для обдумывания и обсуждения. Исландские зимы столь капризны и предрасположены к непостоянству и изменениям.
Летние птицы улетели, и у хуторов поселились другие.
На пастбищах стало тихо, потому что, хотя куропатки, менявшие сейчас оперение, переехали с плоскогорий и поселились на холмах и торфяниках меж хуторов, им, как все знают, не дано было громкого голоса, так что они не слишком нарушают зимнюю тишину. Временами можно было увидеть сокола, выписывающего круг за кругом над пастбищами, и хотя он молчал, сразу было видно, что у него на уме.
Возле хуторов щебетали и перепархивали туда-сюда большими стайками пуночки, чтобы разделить по-братски, если попадется что-нибудь съедобное; никто не должен был остаться в стороне.
Вороны посовещались и распределились по хуторам; их численность в этот год не была нечетной, так что они избежали неприятной необходимости умертвить одного из своих товарищей. Воронов в пасторской усадьбе было четверо, так как там можно было рассчитывать на большее, нежели в других местах; им, конечно, приходилось присматривать и за хижиной арендатора, которая располагалась неподалеку на лавовом поле, но оттуда многого ожидать не приходилось, так что чаще всего все четверо обретались в усадьбе — разумеется, в постоянных ссорах с собаками, которые никогда не оставляли их в покое. Вообще-то они не давали себе труда подниматься над землей выше, чем было нужно, чтобы до них не добрались собаки, и бранили их с безопасного расстояния; но этого оказывалось достаточно, чтобы в большинстве случаев избежать прямого столкновения.
Лисица также начала становиться нахальнее, особенно когда вечерело; и только благодаря внимательным глазам под огромными веками пастуха Оулавюра она не набивала себе брюхо чаще, чем это у нее получалось.
Погода же была исключительно настойчива в изобретении все новых и новых изменений. Как правило, ни к чему досадовать из-за исландской зимней погоды: она редко откладывает смену наряда в долгий ящик.
Но этой зимой она была необычайно разнузданной в своем поведении.
Были представлены все виды погоды, один за другим. Был мороз в ясную погоду; был мороз в пасмурную погоду; было безоблачное небо с солнцем, безветрием и совсем без мороза; мороз также смешивался с солнцем, пасмурная погода с ясной, и небо было все покрыто серыми пятнами, временами предвещая холод, а временами тепло.
Но этой половинчатостью она довольствовалась недолго; нужно было устроить что-то более существенное. Тогда налетал буран, метель, пурга, слепящая вьюга, слепящий буран с вьюгой и наконец «неистово-завывающая-и-слепящая-снежная-буря» 20, с валящим с ног ветром и густым снегопадом, засыпавшим все вокруг, тщательно разглаживавшим все углубления и наваливавшим сугробы на каждом склоне.
Когда ее бешенство выдыхалось, она снова преображалась и являлась с морозом, скрипучим морозом, крепким морозом, жгучим или даже «жгуче-злобно-адски-пронизывающим морозом» и резким северным ветром в придачу, чтобы когти холода вонзились в людей и животных как можно глубже.
На следующий день после этого, возможно, поднимался южный ветер, почти столь же теплый, как и тот, который небеса посылали сушить сено в восемнадцатую неделю лета. Или юго-восточный, с дождем и резкой оттепелью, так что весь снег сходил за несколько часов, словно под ним разожгли костер, и все превращалось в сплошное болото с лужами слякоти, как будто близился новый всемирный потоп, и все, кто хотел сохранить жизнь, вынуждены были довольствоваться холмами и гребнями, и дожидаться, пока можно будет попасть на соседний холм, когда все замерзнет и можно будет передвигаться по льду.
Или же оттепель была более постепенной, например, с восточным ветром, туманом и ливнем, который не был ни холодным, ни теплым, но всегда одинаково угрюмым, безликим и унылым, хотя и самым упрямым из всех погодных разновидностей: если уж он являлся, то неизменно продолжался много дней, не принося никому никакой существенной пользы, лишь наполняя всех, и людей, и скотину, раздражением и досадой, и, казалось, не имея никакой иной цели, кроме как заставить людей проклинать себя, а в отместку сбивая их с пути.
Но словно чтобы увенчать свои труды короной, зима иногда устраивала показы и представления, за возможность увидеть которые из этого места весь по-настоящему образованный мир охотно отдал бы уйму золота и богатств, если бы только знал и мог ими насладиться, не беря на себя слишком многого.
Это были вечерние часы, эти долгие, бесконечные вечерние часы, с трех часов дня и до полуночи, когда все уже укладывались в постель и засыпали — или, вернее будет сказать, это были зимние ночи, которые ни с чем не сравнятся по всей Исландии и нигде не бывают такими, как в этих местах.
Вечерние часы, когда северные сияния развевались серебристыми, сияющими факелами и султанами над настом, пустошами и макушками гор, когда они выстраивались в длинные, дрожащие ленты, мерцающие и колышущиеся, распадались на тонкие, светлые шлейфы и исчезали, но тут же появлялись снова в другом месте, такие же пламенеющие, как и прежде. Или когда они длинной полосой простирались через все небо, высоко-высоко в его синеве, и прикидывались Млечным Путем, лежали неподвижно и позволяли луне и звездам сиять сквозь себя, дурача древних, чудаковатых стариков-бондов, которым казалось, что они узнают Млечный Путь, по которому можно было делать предсказания погоды на всю зиму, в которые они потом верили и на которые полагались… Или когда они наконец принимались за самые красивые свои игры: свивались вместе и колыхались туда-сюда в изысканных вывертах и несравненном сиянии, будто прозрачная мантия из драгоценной материи, которой прелестная танцовщица на сцене взмахивает и с беспримерной ловкостью и исключительным мастерством набрасывает на свое прекрасное тело, завораживая и очаровывая бедных зрителей, завоевывая себе богатство и восхищение и бросая весь мир к своим изящным, ловким ногам.
Но люди в этих местах были слишком привычны к северным сияниям, чтобы обращать на них особое внимание или подолгу задерживаться и глазеть на них. И когда те были особенно великолепны, люди ограничивались тем, что бормотали себе под нос: «Да уж, да уж, теперь скоро задует». А потом они начинали поеживаться и ощупывать себя повсюду, проверяя, не подступил ли где ревматизм, который подтвердил бы предсказание.
То же самое делали и говорили их отцы и деды, прабабки и прапрабабки; это было местной народной особенностью, и традицию эту можно было отследить до Эгиля Скаллагримссона или Рагнара Кожаные Штаны21.
В остальном же небесным красотам не придавали большого значения. Луна была единственным, на что хоть кто-то обращал внимание, так как нужно было пользоваться всем, чем можно, чтобы что-то разглядеть; к тому же она была старой знакомой, на которую не так-то легко было закрыть глаза, и приносила погодные предсказания, которые редко подводили полностью.
Все остальное, подолгу сиявшее и сверкавшее в темной небесной синеве, безуспешно пыталось привлечь к себе людское внимание. Кое-кто, правда, знал, что существует звезда под названием Венера, и что она иногда является вечерней звездой, но никто не был уверен, что это именно она так ярко сияла на заре. Никто не знал Сириуса, Веги, Полярной звезды, Большой Медведицы. Орион размахивал своей дубиной и сверкал поясом, но это было без толку. Телец сжимался в комок, готовый забодать, и его кроваво-красное око, Альдебаран, пылало и мерцало, но и это было без толку: никому не знаком был небесный бык и никто не обращал на него внимания. Так же обстояли дела и с другими созвездиями. Плеяды были исключением, так как еще с тех времен, когда часов совсем не было, повелся старинный обычай: когда они достигали места, куда приходило солнце в три часа дня, пора было ложиться в постель22.
Но зима давала людям значительное количество пищи для размышлений и на земле, обеспечивая многим настоящие заботы. Закрывать на нее глаза было бесполезно.
Со многими она сыграла немало неуместных шуток, не только в разбросанных здесь и там по округе бедняцких хижинах, которые она с легкостью целиком погребала под снегом, повсюду наметая сугробы и заполняя ими все как вне дома, так и внутри, так что жильцы лежали в сугробе ночью и выползали в сугроб по утрам — но, и в неменьшей степени, в самой пасторской усадьбе.
Казалось, ее особо раздражала церковь — старую, ветхую и едва ли способную выстоять под ее проделками. Ту словно забавляло сотрясать ее бурями, так что она скрипела, или выдрать из нее какое-нибудь стекло, если не целое окно, свистеть, гудеть или даже петь в щелях и трещинах, до жути похоже на пастора с прихожанами по праздникам. Или позволить метели проникать в ее стены, усаживать снежных баб на сиденье пасторши и заднюю скамью, так что те выглядели как белые привидения и наполняли жителей усадьбы ужасом, если они приходили туда затемно, обрамлять снегом кафедру и алтарь, балюстраду и люстру, пока все не принимало столь удивительный вид, что невозможно было узнать.
Но этой игрой она приносила и пользу, так как женщины использовали церковь вместо сушильни, когда она не применялась для иных целей; белье сохло там особенно хорошо, так как сквозняка хватало. Никто не обращал на это внимания, так как обычай был старый, и пастор с пасторшей поколение за поколением не делали на этот счет никаких замечаний, да и их белью тоже нужно было там сохнуть.
Многие полагают, что ничто так не показывает честолюбие и культурную зрелость какого-либо народа, как его церкви или храмы. Исландские сельские церкви по большей части являются хорошими кладовыми или замечательными сушильнями, и, таким образом, поистине служат процветанию нации…
А потом Каури23 терял чувство меры и становился с развалюхой-церковью чересчур груб. Одна из бурь отломала крест с верхушки башни, так что «священный дом Божий» остался стоять, как овца с обломанными рогами, чрезвычайно смущенный, пока урон не возместили по весне.
Но зима также брала в свои суровые руки и сам хутор. Иногда приходилось собирать всех подряд, чтобы уберечь его от ущерба, в особенности кухонные дымовые трубы, которые представляли собой старые корпуса от бочек, правда, без доньев, воткнутые в конек крыши, и доски по ее краям, и флюгеры на фронтонах, кровлю и сеновал. Ничто не оставалось в покое.
Также у нее было удивительное пристрастие заметать весь двор, пока от фронтонов до края туна не получался пологий лыжный склон. И когда окна и двери оказывались, таким образом, погребены под снегом, приходилось, разумеется, приниматься за расчистку.
И работники, истекая потом, по много часов расчищали в сугробах проходы ко всем дверям, и, разумеется, к окнам комнат тоже. А между проходами сугроб оставался таким же, каким и был, выше человеческого роста, образуя совершенно ровную и красивую стену до самых входных дверей.
Но лишь до тех пор, пока не налетала очередная оттепель… Тогда сугробы очень быстро превращались в воду и стекали в двери хутора, образуя там настолько обширное и глубокое озеро, насколько хватало места, и разливались дальше в коридор, если ничего не предпринималось. Тогда нужно было начинать вычерпывать, вычерпывать ведрами и бадьями, и мужчины с женщинами помогали друг другу. Столь омерзительного гостя нужно было прогнать!
Однако все это были лишь обычные неудобства, которые никто не принимал близко к сердцу.
А зима продолжалась, отмеряя свои дни, и никому она особо не надоедала, так как всякому и каждому приносила достаточно перемен. Дни понемногу укорачивались, солнце становилось все ниже, вот от него виднелся уже лишь крохотный краешек, а потом исчез и он, и пасторская усадьба на несколько недель осталась без солнца.
Настало солнцестояние, потом Рождество и Новый год — каждое со своими способами времяпрепровождения и своими трудностями и радостями; а там наконец пришел торри24 и солнце вернулось, дни стали удлиняться, и каждое лицо прояснялось, так как все чувствовали, что снова близится благословенная весна.
—
Но самой большой переменой, которую принесла в пасторскую усадьбу зима, было то, что пастор переехал в бадстову.
Ни для кого не было секретом, что в его комнатенке жить было невозможно, так как печки в ней не было, а в остальном она оставалась такой же, как уже было описано ранее, и в конце концов это поняла и старая вдова. Ей вообще-то было не слишком по душе позволять новым временам, которые замаячили перед ней в лице молодого пастора, столь далеко вторгаться в ее единовластие. Но раздумывать тут было не над чем, так как стало очевидно, что в гостиной нельзя было находиться, иначе как лежа в постели, и что пастор не сможет заниматься ни одним из своих занятий, если ему придется оставаться там и дальше.
Сам он, конечно, вовсе не жаловался, да и Хадла редко высказывалась насчет того, каково на самом деле жить в гостиной. Но в этом и не было нужды: старуха об этом догадывалась.
И однажды она дала себе труд «собственной высокой персоной» явиться в гостиную к пастору, чтобы расспросить его, не будет ли он столь любезен переехать в бадстову к остальным и попытаться устроиться с теми удобствами, которые она сможет ему там предоставить.
Нельзя отрицать, что пастора пугала необходимость переехать в бадстову. Он не спал в бадстове с тех пор, как был маленьким мальчиком, и те знания о бадстовах и тамошней жизни, которыми он впоследствии обзавелся, пробудили в нем столь сильное отвращение, что он едва мог представить себе, чтобы ему там когда-нибудь понравилось.
Но теперь перед ним стояли на выбор два варианта, и ни один не был хорош: либо съехать из усадьбы и попытаться пристроиться на каком-нибудь из хуторов по соседству — и тогда они, Хадла и он, окажутся разлучены, — либо согласиться на проживание в бадстове, потому что оставаться в гостиной он не мог.
И когда старая вдова, с которой он разговаривал лишь однажды и которая была ему известна своими благородством и великодушием, сама явилась, чтобы завести с ним об этом разговор, и он понял, что обидит ее, если воспримет это плохо, не могло уже идти и речи о том, чтобы отклонить предложение.
Бадстова была устроена так, что лестница из коридора выходила почти на середину помоста и закрывалась дверцей, которая захлопывалась сама. В обоих концах бадстовы были отгороженные дощатыми перегородками комнаты, а средняя ее часть, огромная по размеру, лежала между ними, и там стояли кровати работников.
Одна комната была предназначена исключительно для вдовы и ее близких, и ночевать туда никого больше не пускали.
Другая комната была чуть поменьше, хоть и не совсем маленькая. Она была отгорожена для детей покойного пастора, когда те подрастали; однако теперь они уехали из дома, а комнату после этого использовали для гостей, а заодно вместо хранилища различных вещей, которые хорошо было иметь под рукой, но которые загромождали бы бадстову.
Теперь ее разгребли, вычистили и внесли все самые необходимые исправления, так что там стало вполне возможно жить.
Однослойная, тонкая перегородка отделяла комнату от средней части бадстовы, и доходила она лишь до верхних балок; над ними во всю длину бадстовы тянулся конек крыши.
Из средней части бадстовы в комнату вела дверь, но она сильно рассохлась и перекосилась, и ее трудно было плотно закрыть; по этой причине между помещениями было слышно каждое слово, и воздух внутри и снаружи мало чем отличался. С другой стороны, окно было несколько больше, чем окна в средней части, так что освещение было терпимое, а еще туда было велено втащить отличный стол для пастора.
Поэтому перемены во многих отношениях оказались к лучшему. Там ему было тепло, не капало сверху и не сквозило. К тому же он, как и прежде, имел свободный доступ в гостиную, которая теперь использовалась только для гостей, мог хранить там книги и прочее и пребывать там в одиночестве, когда ему это было нужно.
Тем, к чему ему оказалось труднее всего привыкнуть в бадстове, был воздух. Он всегда был душным, спертым и смешивался с хлевной вонью, потому что хлев был врыт в землю под бадстовой, хотя вход в него и находился снаружи. Вдобавок ему страшно надоедала болтовня работников в бадстове, которую он был вынужден слушать, а их храп не давал ему спать по ночам.
Но и в этом были свои преимущества. Там он был возле людей и не столь изолирован, как раньше, слышал людскую речь, веселье и зычный хохот служанок, либо в бадстове, либо в коридоре, и хотя не всякий хохот каждому кажется благозвучным, он всегда оказывает некое приятное воздействие и привлекает к себе внимание.
Он, в сущности, никогда не знал жизни в сельской бадстове, с тех пор как вырос, и теперь ему предстояло увидеть и услышать так много нового.
И хотя эти разговоры в бадстове, конечно, немного отвлекали его от его занятий, одновременно с этим они также разгоняли его тяжелые раздумья, так что те не осаждали его с такой назойливостью, как прежде.
Хуже всего было то, что там он уже не мог оставаться наедине с Хадлой, как в гостиной; разумеется, она продолжала о нем заботиться, но обращалась с ним с особой осторожностью, потому что за стенкой были другие люди, и для них обоих было важно ни при каких условиях не давать никому увидеть ни малейших проявлений их более тесного знакомства.
Поэтому Хадла была спокойна и серьезна всякий раз, когда заходила туда; улыбки и взгляды, которые она бросала, приходя к нему в комнату, словно затерялись и забылись. Поначалу это его тяготило, хоть он и догадывался, почему это произошло, и ему недоставало ее прежнего поведения.
Но когда подворачивался случай, он к своей великой радости узнавал, что эти сокровища не затерялись и не забылись, но лишь тщательно спрятаны.
—
Для домашних переезд пастора в бадстову оказался еще более значимым событием, чем для него самого. Немногие из них были до этого хоть сколько-нибудь лично с ним знакомы, а теперь на них грузом легла необходимость видеть его так близко от себя, или даже вернее будет сказать, в своих собственных рядах.
С тех пор, как он поселился в комнате, у всего веселья и игривости в бадстове словно обломили острие, поскольку многое из того, что там говорили и чем развлекались, от души смеясь в своем кругу, было того свойства, что нежелательно было позволять это слышать незнакомцам, а уж пастору и подавно.
Ссоры и перебранки между работниками тоже заметно поутихли, потому что, если кто-то принимался полушутя швыряться ругательствами, как это часто имело место прежде и редко влекло за собой продолжительную вражду, то слов и выражений заметно убавлялось, если говорящему напоминали о том, что это сейчас услышит пастор!
И когда маленькая Сигга, подселенка25, принималась хныкать, например, из-за того, что, как ей казалось, ей слишком тщательно расчесывали голову или умывали лицо, то редко подводившим способом ее утихомирить было напомнить ей, что ее слышит пастор. Потому что, хотя работницам, и даже хозяйке, можно было слушать, как ревет и капризничает Сигга, подвергать такому безобразию пастора было никак нельзя.
И хотя присутствие пастора, таким образом, оказывало на жизнь в бадстове в определенной степени исправительный эффект, все шло к тому, что воздействие оказывалось чересчур сильным.
Домашним пребывание в бадстове казалось унылым, раз там нельзя было, как они выражались, «порезвиться», и потому они сбегали в переднюю, чтобы дать волю веселью, пускай даже на несколько минут — или для того, чтобы разобраться между собой, если было нужно, и развеяться тем способом, который представлялся им наиболее уместным, — и мало заботились о том, что какие-то слабенькие отголоски их гама слышны в бадстове и доносятся до пастора.
Но, как правило, люди сидели весь вечер как куклы, каждый на своей кровати, за своей работой, и ничего важного не происходило.
Раньше в бадстове был обычай зимними вечерами читать вслух саги или декламировать римы, и сам старый пастор со своей женой тщательно поддерживал эту народную традицию. Теперь она сошла на нет, так как никто из домашних не вызывался этим заняться. Никто не был настолько уверен в своем умении читать, чтобы считать это достойным слуха молодого, незнакомого пастора, который только что приехал из Рейкьявика и к подобным чтениям был непривычен.
Да никто и не знал, как он воспримет декламацию рим; вполне можно было ожидать, что она так его рассердит и так сильно отвлечет от его трудов и духовных размышлений, что он вынужден будет подойти к двери и приказать, чтобы они перестали, а раз так, то лучше было и не начинать.
В две предыдущие зимы это часто делала Хадла, но теперь и она за это не бралась.
Какое-то время даже казалось, что будет упразднено и домашнее чтение26, которое являлось в доме древним обычаем.
Вообще-то в доме были люди, и никто не знал, сколько именно, которые по нему не тосковали бы, даже если бы это и произошло. Эти назидательные чтения лишь нагоняли на них скуку. Им приходилось откладывать любую работу, потому что никому нельзя было работать во время чтения, и снимать головные уборы, хотя они весь вечер сидели в шляпе, шапке или ламбхусхетте27, а еще они должны были вести себя тихо и серьезно, сидеть сложа руки, не ругаться и — прежде всего — не засыпать.
На самом деле все это само собой разумелось, так как, что бы ни было написано в этих назиданиях, и понимал ли их кто-либо или нет, а все же это было «слово Божие».
Хуже всего было то, что нельзя было даже улыбаться, а уж тем более смеяться, когда все так скверно складывалось, что все чтение шло наперекосяк, или один сбивал другого с панталыку при пении псалма, как это часто случалось.
Более того, некоторым было тяжело уяснить, какой прок Богу от этого халтурного чтения и как он может простить за это хотя бы один-единственный грех.
Но старая пасторша была не вполне готова позволить этому старинному и благочестивому народному обычаю исчезнуть. И когда ей не удалось заставить читать назидания никого из домашних, она стала читать их сама, а когда никто не вызывался запевать псалом, она затягивала его сама и пела одна, если никто не решался ей подпевать, и тогда он выходил не столь уж смехотворно, потому что в молодости у нее был красивый голос, и она до сих пор пела уверенно и музыкально.
Однако Хадле показалось, что это унижает всех домашних, и она предложила старухе читать вместо нее, на что та согласилась, так как Хадла была превосходным чтецом…
Единственным, кто был доволен, что пастор переехал в бадстову, был пастух Оулавюр.
Его кровать была у перегородки комнаты пастора, и, как правило, находясь в бадстове, он оставался там, что, впрочем, случалось лишь во второй половине вечера, когда он возвращался от овец.
Присутствие пастора было для него защитой от насмешек домашних, потому что никто в бадстове не хотел доводить его до крика или плохо с ним обращаться на словах или на деле, если это услышит пастор, так что у Оулавюра было достаточно времени, чтобы думать свои думы в мире и спокойствии.
Он также знал пастора ближе, чем большинство остальных домашних, и позволял себе то, что другим казалось неуместным: заглядывать за перегородку к пастору и заводить с ним беседу без какого-либо повода. Впрочем, это случалось редко и только по воскресным вечерам, потому что тогда Оулавюр чаще всего удосуживался в течение дня умыться и даже одеться в лохмотья получше и считал себя в наилучшем виде для того, чтобы предстать перед знатными людьми.
Пастор всегда принимал его хорошо, когда он приходил, и был даже рад, что кто-то время от времени к нему заходит, пускай даже всего лишь Оулавюр, потому что кроме него это делали немногие. Но когда домашним или хозяйке казалось, что Оулавюр засиживается там сверх всякой меры, его всегда окликали под тем предлогом, чтобы попросить его выполнить какую-нибудь мелкую работу по дому, и тогда ему приходилось на время прервать беседу.
В остальном Оулавюр большую часть времени проводил на своей кровати, в шерстяной шапке с отворотом на голове, а куртку снимал и укладывал в изголовье. Кожаные чулки он обычно оставлял на ногах, пока не приходила пора ложиться, если только от них не исходила слишком сильная гнилостная вонь, что являлось причиной заставить его их снять.
Чаще всего его мысли вертелись вокруг Хадлы и будущего в связи с нею. За осень он подкопил немало специй за овец, которых продал, и, разумеется, показывал Хадле новые поступления, к чему она отнеслась хорошо. Она также перестала дразнить его когда бы то ни было, и ее стало невозможно на это подбить, даже если попытаться, как прежде, и даже если они не находились в бадстове или где-либо еще поблизости от пастора.
Это казалось ему красноречивым свидетельством того, что ее отношение меняется. И его радость от этого нельзя было описать никакими словами. Тем не менее, он пока все еще так и не отважился сделать ей предложение.
Чаще всего Оулавюр сидел без дела, потому что иное считалось неуместным, и пастух должен был быть освобожден от всей обязательной работы на ту часть вечера, когда находился дома. Однако случалось, что он вызывался взяться за какую-нибудь работу — в основном чесать шерсть для Хадлы.
Тогда он расчесывал каждый пучок очень старательно, потом снимал ее с гребня, подносил к свету и смотрел сквозь нее.
В старину говорили, что жены неженатых мужчин окажутся под стать расчесанной ими шерсти. Шерсть была приметой: если она красива, то и жена тоже будет красивая. А если она безобразна, тут уж хорошего не жди.
Шерсть, расчесанная Оулавюром, была гладкая и красивая на вид, так что у него не было никаких сомнений, что она указывает на Хадлу; но когда он смотрел сквозь нее, где-нибудь в шерсти постоянно был темный узелок или колтун, и это как будто предсказывало, что, хотя жена окажется красивой, небо семейной жизни будет вовсе не безоблачным.
—
В течение осени и в начале зимы службы у преподобного Халлдоура были весьма многолюдными, хотя церковь никогда не заполнялась. Люди чередовались между собой в походах в церковь каждое воскресенье, чтобы никому не пришлось лишиться возможности увидеть нового пастора и услышать его. Таким образом, большая часть паствы получила благословение по меньшей мере однажды, а многие и чаще.
Радостное опьянение прихожан от первой проповеди быстро схлынуло, и те, кто впоследствии приходил домой из церкви, не могли поведать ничего особо существенного. Много было таких, кто им не верил, и в следующий раз шли убедиться сами, но возвращались немного сконфуженными.
Причина была в том, что преподобный Халлдоур по долгом размышлении пришел к выводу, что использовал в своем обращении к прихожанам излишне громкие слова, и избегал того, чтобы подобный порыв захватывал его снова, пытаясь, напротив, составлять свои проповеди как можно тщательнее и как можно больше использовать доказательств, вложенных ему в руки Писанием, и придерживаясь своих записей, когда выходил на кафедру. Поэтому его проповеди были и близко не такие же интересные и не так наполнены пламенным рвением, как первая.
Прихожане заметили разницу, но не могли разобрать, в чем она заключается; а с учетом того, что пастор пел мессу не более чем посредственно, прихожане мало-помалу пришли к выводу, что их новый пастор не слишком-то превосходит тех пасторов, которых они знали прежде. И мало-помалу посещаемость церкви стала снижаться. В первый день самого Рождества служба вообще не состоялась, а после этого всю зиму они были чрезвычайно редки.
Халлдоур прекрасно видел, что большая часть позолоты в глазах прихода с него обсыпалась, но не принимал это так уж близко к сердцу. Он уже заполучил пасторат, так что забрать его у него было нельзя, тем более вот так, ни с того ни с сего. Он также хорошо знал, что прихожанам в действительности не в чем его упрекнуть.
Он не побоялся бы представить проповеди, которые прочитал и хранил записанными, любому богослову. Они были приемлемы, более чем. Как правило, он даже полагал, что более ядреная духовная пища прихожанам на пользу не пойдет, и считал опасным, как для себя самого, так и для своего сословия в целом, пробуждать в них излишнюю требовательность.
С другой стороны, у него не было сомнений, что при случае, или когда ему вздумается, он сможет захватить прихожан так же, как и в первый раз, и таким образом постепенно показать им, что он собой представляет.
Поэтому он не так уж сильно опасался, что ему не удастся завоевать у прихожан сносное к себе отношение — если не случится ничего иного.
Но это «иное», которое потенциально могло случиться, именно оно и наполняло его беспокойством и страхом. Оно жило в нем самом и не могло его покинуть. Днем и ночью оно наваливалось на него, словно кошмар, от которого у него темнело в глазах.
Это была их с Хадлой тайна.
После того, как он переехал в бадстову, их встречи стали реже, и у обоих появилось больше времени между ними, чтобы обдумывать свои мысли. В некотором роде они стали отдаляться друг от друга по мере того, как шло время.
Но когда они назначали друг другу свидание, или когда их встречи случались таким образом, что они могли без колебаний посвятить друг друга в свои мысли и чувства, он получал новое подтверждение тому, что она его любит — любит и доверяет ему безгранично.
Однако эта любовь и это доверие были для него предметом тяжких раздумий. У него не было сомнений насчет того, чем это должно было закончиться. И он страшился этого исхода. Он страшился того момента, когда ему придется сказать Хадле, как обстоят дела, и расстаться с нею навеки, вырваться из ее объятий и наблюдать, как она все это воспримет.
Но этот момент должен был настать, и каждый прошедший день приближал их к этому ужасу.
Это была мысль, от которой он никак не мог избавиться и которая никак не оставляла его в покое. Ради нее всем остальным неприятностям — пасторскому сану, усадьбе, людям, пребыванию в бадстове, хлевной вони, «закоснению» — пришлось потесниться.
Но впервые эта меланхолия серьезно усугубилась, когда под конец зимы он получил наземной почтой письма из столицы.
Одно было от его жены. Оно было полно ласковых слов и описаний того, как искренне она желала, чтобы он приехал в столицу ее навестить.
Другое было от ее матери. Это был категорический и очевидный приказ ему явиться по весне в столицу и забрать свою жену, дабы у них была возможность выбрать для поездки наилучшее время года. Так что у него не было сомнений в ее воле и авторитете.
Ему казалось, что эти письма были уже чересчур для него. Оказаться в таком положении, чтобы ему могли приходить такие письма, да еще в таких обстоятельствах! Если он боялся расстаться с Хадлой, то теперь он ничуть не меньше боялся попасться на глаза своей теще.
Он ощущал, хоть та и была далеко, как ее взгляд просверлит его насквозь, словно бурав, и как тяжело ему будет устоять под таким дознанием. Но ускользнуть от нее было немыслимо.
И еще женщина, с которой ему предстояло вместе жить. Его пробирала дрожь при мысли об этом. Каким окажется подобное сосуществование? Как сможет он скрываться от нее, причем не только временно, но всю их жизнь?
Постоянное бегство, постоянные уловки, постоянный обман, постоянная ложь и лицемерие — вот какой была жизнь, которая его ожидала.
Это было как яд в его жилах. Он чувствовал, как это отравит его нравственно и задушит его уважение к самому себе.
А если эта игра в прятки когда-нибудь пойдет не так? Если она проведает обо всем этом, только она одна, пусть даже никто другой об этом не узнает? Нет, он не мог об этом думать, от этого у него темнело в глазах.
Но дни уходили, и их с Хадлой час расставания, во всяком случае, был неизбежен.
«О безжалостные богини судьбы! Как вы могли опутать всей этой нитью одного человека..!»
Мысли Хадлы не так ее тяготили. Счастье любви наполняло ее душу, и перед ее внутренним взором, как правило, было светло.
Она чувствовала, что он ее любит, и для нее неописуемым наслаждением было знать, как она ему дорога.
Она жаждала их встреч, и когда он просил ее встретиться с ним в каком-нибудь определенном месте, или когда ей удавалось тайком подать ему знак, что представился случай для тайного свидания, она словно ребенок думала лишь о том, чтобы этот час поскорее настал.
Она никогда не доискивалась сведений о его положении; все свои заботы она устремила на него.
И когда в ней пробуждалось какое-либо сомнение, или когда какие-нибудь мерзкие размышления наваливались на ее душу, она отражала их мыслью о том, что все, что произойдет, было заранее предопределенной судьбой, волей самого провидения.
Она избегала думать о том, куда это могло или даже должно было завести в итоге; она приучила себя отдаваться на волю событий и лишь делать так, чтобы все шло хорошо и никто не замечал, что происходит.
Она наслаждалась тайной и счастьем, которое та ей приносила, и воздерживалась от того, чтобы приправлять эту чашу блаженства тревогами и сомнениями. Она была — пока еще — счастлива в своей любви.
Ее мечты о том, что она станет женой пастора, конечно, начали блекнуть. Она находила, что, в сущности, не имеет потребности в этом чине; ей словно было почти все равно, произойдет это или нет. Она знала, что пастор любит ее; это наполняло ее мысли. Возьмет ли он ее в жены, или как он вообще с ней поступит, она предоставила решать ему. Она была готова ему служить, пускай даже в качестве рабыни, лишь бы только ей не пришлось с ним разлучаться.
Дома Хадла вела себя спокойно и держалась в стороне от других людей. Она и всегда так делала, но этой зимой еще больше, чем прежде. Поэтому она обычно не сталкивалась с перебранками и насмешками, которые были хлебом насущным для остальных работников. А когда другие к ней цеплялись или грубили, старалась отмахнуться, не поднимая шума.
Другие работницы взирали на Хадлу враждебно. Они воображали себе, будто та зазналась из-за своего особого положения в доме и больше не считала себя ровней им, и это их задевало, потому что они полагали, что она ничуть не лучше их, и что каждая из них столь же способна справляться со своей работой, как и она. Эта их горечь к Хадле проявлялась разными способами, но в основном колкостями о ней и пасторе.
Хадле, разумеется, эти колкости были не слишком приятны. Но она приучила себя принимать их со спокойствием, и тем легче это было сделать, когда она именно по ним и понимала, что другие девушки ничего не ведают о ее романе…
И вот, как-то вечером, на исходе зимы, работницы занимались своими занятиями здесь и там в передней части дома, и Хадла тоже. Она о чем-то повздорила с одной работницей, горластой и не скупившейся на слова служанкой, которая в таких случаях не останавливалась ни перед чем.
Та тут же принялась за привычные колкости насчет положения Хадлы в доме и того, как много она о себе возомнила и на себя напустила, а в конце выкрикнула зычным и отнюдь не благожелательным тоном, чтобы она не забирала себе в голову, будто пастор возьмет в жены ее, потому что он женат. Это она знала достоверно.
И это последнее замечание она сопроводила звонким и ехидным сардоническим смехом, разнесшимся по всему дому.
Хадла была в коридоре, когда это услышала. Ей повезло, что вокруг было темно, и никто не увидел, как она это восприняла. Если бы у кого-нибудь была возможность обратить на это внимание, покров с тайны вполне мог быть сорван.
Она ощутила, что мертвенно побледнела, что ее шатает, как будто она вот-вот свалится в обморок.
Это известие скользнуло в ее грудь, словно нож; она будто чувствовала холодное лезвие в своем сердце.
Она убралась прочь из коридора, прочь с людских глаз, ища уединения.
Ее всю трясло, как в лихорадке.
Женат..! Об этом она никогда не думала. Она не хотела о таком думать.
Но могло ли это быть правдой? Какие у этой девчонки этому доказательства?
Может, спросить ее?
Нет, она не могла никого спрашивать, не могла никому доверить эту драгоценную тайну. Спросить об этом было то же самое, что все раскрыть.
Но… это не могло быть правдой.
Он, который, как она знала, любил ее так горячо. Он не мог быть женат на другой.
Она не могла думать о том, что он женат на другой, любит кого-то кроме нее. Нет, это не могло быть правдой. Девчонка наверняка наврала, чтобы попытаться ее задеть.
И все же..! Ей казалось, она висит на отвесном утесе над глубоким ущельем, где не за что было зацепиться. У нее закружилась голова; она не могла думать, не могла рассуждать; все смешалось в ее мозгу. Она не могла ничего иного, лишь броситься ничком и плакать, плакать как ребенок, плакать до поздней ночи…
Но после этого она была лучше подготовлена к тому, что должно было случиться.
Она быстро отвоевала обратно достаточно власти над собой, чтобы не подавать виду, будто что-то случилось, как при пасторе, так и при остальных.
Впрочем, она не испытывала доверия к тому, что сказала работница. Но все же… все же в ушах ее постоянно звенело: он женат, женат… да еще смех работницы.
День королевской молитвы28 — теперь он пропал из числа праздников.
Но в начале наших дней, а ведь мы живы ныне и еще не состарились, это был один из тех дней, наступление которого предвкушали все, кто сносил труды и тяготы повседневности.
Это был один из тех дней, которые давали людям возможность отчасти, а то и целиком, сбросить с себя ярмо, пускай даже всего на один день или часть дня, переодеться из будничных лохмотьев в редко используемые наряды, умыться и причесаться получше обычного, шутить, смеяться и развлекаться, ходить на другие хутора или вздремнуть лишнюю минутку посреди ясного дня — короче говоря, быть самому себе хозяином, отдохнуть от ежедневных трудов и набраться сил перед грядущими днями, устроив дополнительное воскресенье посередине недели.
Теперь этот праздник королевской молитвы упразднен. Бондам и прочим работодателям позволили заставлять своих работников трудиться, также как и в остальное время. Наиболее многочисленные слои населения не имели возможности высказаться, работодатели приняли этот закон самостоятельно и в одиночку. Извинением им служит лишь то, что они не ведали, что творили.
День королевской молитвы — это один из наиболее значимых дней в году, когда весна обычно начинает одерживать победу над зимой, тепло — над морозами, жизнь — над смертью.
Лето уже наступило, но лишь на словах; оно еще спит, как крохотное дитя в своих пеленках, всего двух-трех недель от роду.
И этой весной именно на день королевской молитвы стали ощущаться ее первые признаки. Зима была суровая, сена израсходовали много, а в торри к суше прибило дрейфующие льды, которые потом болтались там до Пасхи. Погода начала меняться, постепенно наступили оттепели вместе с южными ветрами, которые прогнали льды прочь. А потом снова пришла непогода с морозами и метелями, и люди приходили в ужас от весенний ненастий, так как знали по опыту, что они — самые опасные и немногим оказываются по силам, особенно после тяжелейшей зимы.
Но с началом лета дела пошли на поправку. Многие, однако, по-прежнему не верили, что это не временная оттепель. Однако это оказалось нечто более существенное.
День за днем держались теплые южные ветры и мягкая погода, и плоды их трудов было невозможно скрыть.
Реки вскрылись с грохотом и гулом, опрокидывая ледовые мостики набок и сбрасывая их с водопадов, перемалывая их на куски в водовороте и выталкивая все это в море.
Озера действовали более размеренно, но в итоге делали все то же самое.
Ручейки собирали все силы и напоминали о своем существовании, о котором иначе впору было забыть, становясь непроходимыми или даже разливаясь далеко за пределы своих берегов и творя ущерб.
Ущелья в горах заполнились водой, и та, насыщенная грязью и илом, с ревом обрушивалась с одного уступа на другой, унося с собой все, что попадалось на пути, даже камни, и лавины, словно искусные лыжники, скользили вниз с горных гребней, через сугробы под утесами и далеко на лишенные снега склоны, а огромные скалы, пустившиеся в путь с ними вместе и перемещавшиеся быстрее, неслись, подскакивая в воздухе и выворачивая почву на каждом шагу, и шаги эти были весьма широки; так они вышагивали до самых пастбищ, лугов или даже до какого-нибудь туна, что было для бондов хуже всего, укладывались там отдохнуть от приложенных усилий и не поддавались на попытки их оттуда сдвинуть ни по-плохому, ни по-хорошему.
Дрейфующий лед пропал из пределов видимости, если не считать одиночных льдин, которые сели на мель на шхерах и банках и теперь лежали там смущенными свидетельницами того, что главный флот потерпел поражение и был обращен в бегство, ожидая, когда они растают.
Земля словно вырвалась из ледяных оков; вся природа сбрасывала с себя зимние одежды, да с таким пылом, что было сразу видно: настроена она серьезно. Пришла весна.
Пастбища по большей части были свободны от снега, а сугробы, которые там еще оставались, походили на лохмотья от старой рубашки, изорванные и грязные; но это не играло роли, потому что уже пришла пора избавляться от этой рвани.
Тун начал окрашиваться зеленым цветом. Вообще-то в ложбинах между кочек еще оставался лед, здесь и там вокруг хуторов виднелись сугробы, а на пастбищах — довольно большие. Но новой поросли не было до этого дела. Тоненькая и хилая, она тянулась вверх от корней, там, где они уже оттаяли, сначала светло-зеленая, почти прозрачная, и совсем-совсем крохотная, а потом — темно-зеленая и ароматная, когда разрасталась и набиралась побольше сил.
Ветки кустарника на пастбищах начали набухать, а их кора — становиться глянцевой, и здесь и там показались крошечные наросты; но кто бы мог подумать, что в них скрывались листочки, которым предстояло летом их украсить, и семена множества новых прутиков.
Вернулись перелетные птицы. Уже несколько дней как подала голос ржанка29, и кроншнеп «варил кашу»30 у самой ограды туна, а крачка слала свое приветствие из вышины. Все звенело от щебета, любовных ухаживаний и занятости.
Пастбища снова начали оживать, так как овцы больше не были заперты в овчарнях и теперь бродили с независимым видом, светлошерстые, и днями напролет наслаждались пребыванием на открытом воздухе; матки были толстые и грузные, переваливались при ходьбе и тащили шерсть за собой, так как вот-вот должны были окотиться.
Бедные коровы, казалось, тоже почуяли в своем подземном жилище, какая наступила пора. Они беспокойно топтались в своих стойлах и жалобно мычали, тоскуя по солнечному свету, свежему воздуху и зеленым пастбищам. Но им еще предстояло очень долго томиться в темнице… Коням жилось получше, и они не могли совладать со своей живостью и резвостью, потому что теперь стали сами себе хозяевами, по крайней мере, на довольно длительное время. Они скакали наперегонки и состязались в красоте и статности, а в промежутках между этим кусались, как злобно, так и по-доброму. Кобылы же удалились от суматохи и возились с дивившимся миру милым длинноногим жеребенком с ленивой походкой, и он им, тем не менее, нравился, так как из него мог выйти отличный конь, который сделает честь своей маме.
Повсюду бурлила возрожденная жизнь, радость, веселье, деятельность и жажда перемен. Все сбросило старые наряды и помолодело, потому что пришла весна. И люди тоже втянулись в эти шум и гам юности, в это веселье, забавы и игривость, и стремление к свободе и радости пылало в каждой груди, каждом взгляде, более или менее жарко.
В такую пору день королевской молитвы, то есть еще один добавочный праздник — желанный гость.
Никому, конечно, не приходило в голову молиться за благословенного короля, да и вообще молиться. Нет, люди отбрасывали занятия и заботы повседневной жизни, чтобы веселиться, наслаждаться прелестным и омолаживающим весенним теплом, наслаждаться единением с природой, трудящейся, любящей и восстанавливающей.
Но она побуждала не только молиться. Она побуждала к восхвалению и восхищению, а прежде всего — к развитию и благородным подвигам.
—
Работы на улице в пасторской усадьбе начались некоторое время назад, но в день королевской молитвы никто не работал, и все инструменты остались лежать в покое.
Никто не пришел в церковь, кроме дьякона, да и тот едва ли рассчитывал, что в нем возникнет необходимость, поэтому бедняга явился навеселе с бутылкой бреннивина за пазухой и уселся с нею у пастора. Он никак не мог удержаться и не приложиться к бутылочке за молитвенный день, раз уж погода была такая хорошая, а виды на будущее столь благолепные. Тем не менее, все знали, что он вовсе не пьяница.
Большинство людей заглянули на окрестные хутора. Это было и неудивительно, так как до дня найма и увольнения31 оставалось несколько дней, и всем тем, кто собрался в пасторской усадьбе, предстояло расстаться и рассеяться по другим хуторам. И хотя с единодушием дела у них временами обстояли по-разному, теперь все, как будто, были вполне серьезны в намерении расстаться. Сейчас все подыскивали себе будущих хозяев, попутно пытаясь понять, каково им будет на новом месте.
Все знали, что весной старая вдова собирается съехать и продать свое движимое имущество, а участок перейдет к пастору.
По старухе нельзя было понять, довольна она этим или нет. Она была не более немногословна или серьезна, чем обычно.
Она, конечно, уже приучила себя к мысли, что из пасторской усадьбы ей придется убраться, и, хотя она отлично знала, что молодой пастор без возражений позволит ей оставаться там и дальше в качестве домочадца, она была не расположена его об этом просить. Она предпочитала поселиться у старых и проверенных знакомых и уже это устроила. Теперь же все ближе подступало время ей проститься с этим милым сердцу местом. И она была готова.
Но когда на день королевской молитвы люди разошлись, она почувствовала нетерпение и пустоту вокруг себя. Тогда она принялась читать вслух из молитвенника для себя и другой старухи, которая оказалась дома, но волнение захлестывало ее все больше и больше, пока она мало-помалу не прекратила читать из-за плача…
Пастор переехал обратно в гостиную, когда погода начала теплеть.
Его тревога становилась все более и более невыносимой. Он хорошо понимал, что то, что должно было произойти, откладывать больше было нельзя, и его прошибал пот, когда он думал о том моменте, когда ему придется расстаться с Хадлой.
Он также сильно сомневался, что сможет расстаться с ней вот так, одним махом.
Для него это, разумеется, было наиболее желательным. Но удовлетворится ли этим она? А если нет, что будет тогда? Неужели он погубил свою честь и счастье? Неужели всем предстояло узнать правду?
Эти вопросы сделались еще назойливее, чем когда-либо прежде. Они требовали ответа. И он был должен выпутаться из этого затруднительного положения.
Он хорошо понимал, что поступил неосторожно и согрешил. Теперь ему воздавалось за глупость беспрестанным страхом и душевными муками.
Он также понимал, что весь его успех висит на хлипкой нити. Он уже давно примирился с мыслью о том, что в любом случае должен расстаться с Хадлой. Но неужели он должен также лишиться всего — должности, будущего счастья, расположения и доверия каждого человека — из-за того, что между ними произошло?
Нет, это была слишком жестокая месть. Но так могло случиться. И хотя он хорошо понимал, чем была для него Хадла этой зимой и сколь многим он был ей обязан, не могло быть и речи о том, чтобы отказаться от всех остальных благ ради нее. Она ведь была всего лишь одинокой служанкой и не могла предложить ему ничего, кроме себя самой.
А поскольку обстоятельства сложились так, что жениться на ней он не мог, не оставалось иного выхода, кроме как расстаться с ней как можно аккуратнее — пока все не зашло еще дальше. Теперь все зависело от того, как ему это удастся.
Его словно грызло предчувствие, что удастся это плохо, и он хорошо понимал, что ему придется трудно, так как в его груди все-таки жили чувства к Хадле. Он чувствовал, что расставанием с ней подвергнет муке самого себя, но это было единственным, что могло его спасти.
Ну а Хадла? Как воспримет это она? Как он будет думать о ней после?.. Но это не играло роли, он не мог иначе.
Он назначил Хадле тайное свидание у горячего источника за туном, когда остальные расселись вечером по кроватям. Надо было что-то решать.
Дьякон был для него неприятным гостем, когда сидел весь день у него над душой, болтая обо всем подряд, что его совершенно не касалось. Он не мог его слушать, а когда что-нибудь ему отвечал, ответ выходил словно наобум. Его мысли были заняты более важной и тяжелой проблемой, чтобы эта будничная трепотня могла облегчить его ношу.
Он ощущал слабость и потому был не прочь время от времени прикладываться к дьяконовой бутылке, так как это придавало ему сил и согревало его, при этом словно притупляя самое болезненное острие его душевных мучений и делая его спокойнее.
Тем не менее, он пил с осторожностью, так как не хотел, чтобы этот человек принялся рассматривать его как собутыльника, и когда день стал клониться к закату, вытолкал его прочь. Ему нужно было немного побыть одному, прежде чем он поговорит с Хадлой…
Хадла, как и остальные, днем заглянула на хутора, но вскоре вернулась. Она делала это в основном ради развлечения, так как подозревала, что их встреча не принесет ей радостных новостей. Но все же она сгорала от нетерпения услышать, о чем же он хотел с ней поговорить. Ей казалось, она поняла по нему, когда он назначал свидание, что он очень расстроен.
Хадла все больше сомневалась и становилась все серьезнее с зимы, когда ей столь грубо бросили в лицо это известие о том, что пастор женат. Ей самой казалось, будто зимой ее душевное равновесие и жизнерадостность на самом деле проистекали из уверенности, что они никогда не расстанутся, но смогут всегда быть вместе, и ее вера в судьбу и руководство высшей воли являлась верой в добрые силы, которые не могли устроить это никак иначе. Поэтому она отдала власть над собой своим лучшим и самым искренним чувствам и вела себя как легковерная дурочка.
Эти холодные как лед, ядовитые слова работницы безжалостно пробудили ее от сладких грез, пробудили сомнения и недоверие, которые постоянно терзали ее после этого.
На самом деле она не верила в это бестактное известие. Она не хотела в него верить. Но что с того толку? Оно могло быть правдой. А если так, оно должно было навлечь на нее сплошное несчастье.
И не только на нее — ей казалось, ей это будет поделом, и она считала, что ей хватит сил с этим справиться, — но также и на него.
Быть может, на него это навлечет беду много бо́льшую — на него, кого она любила куда сильнее, чем себя саму. Эта мысль была для нее тяжелее, чем все остальное. И причина, как ей казалось, заключалась в ней.
Эти мысли много ночей не давали ей спать и послужили причиной множества пролитых наедине с собой слез, хотя когда ее видели другие, она держалась хорошо. Эта тревога также сильно на ней сказалась и уже — вдобавок ко всему прочему — оставила недвусмысленные следы на ее внешности. Она сделалась самую малость бледнее и худощавее, чем ей было свойственно. Щеки, конечно, по-прежнему оставались округлыми и румяными, но были уже не такими пухлыми, как прежде. Веки иногда были покрасневшие и опухшие от плача, а под глазами виднелись синеватые круги.
Но Хадла могла прикрыть все эти признаки слабости улыбкой, которая отводила большинству глаза. И работники все еще ничего не заметили. В лучшем случае они, возможно, подозревали временами, что она немного приболела, но никто не счел это заслуживающим внимания. В те годы людям не в новинку было ходить с каким-нибудь недугом и не жаловаться, пока не станет совсем туго, так как до тех времен в тамошних краях докторов никогда не видывали.
Поэтому от работников Хадле ничего не грозило. Иначе обстояло дело со старой хозяйкой.
Хадла, как и прежде, обнаружила, что от нее ей укрыться будет сложно. И когда старуха пристально смотрела на нее, ее всю трясло, что делало признаки еще отчетливее.
Иногда она говорила с привычной мягкостью: «Ну у тебя и вид, Хадла. С тобой что-нибудь случилось?» Хадла отвечала отрицательно, и на этом разговор пока что заканчивался. Но она каждый миг ждала строгого допроса и страшилась его.
Все домашние вернулись домой к обычному времени ложиться. В бадстове царил шум и гам, как на птичьем базаре. Каждый болтал наперегонки с другим, и едва можно было разобрать хоть слово. Тем временем люди опорожняли свои посудины с пищей, ждавшие их на полках, а потом стали раздеваться.
Никто не заметил, как Хадла выбралась наружу.
Погода была на диво хорошая и мягкая; днем, конечно, с юга дул свежий ветер, нагнавший на плоскогорья туман, но теперь все успокоилось, и большая часть неба была покрыта предвещавшими хорошую погоду барашками. Поэтому она ограничилась тем, что набросила на плечи шерстяной платок, когда выходила.
Она прошла мимо окон гостиной, чтобы пастор ее увидел, а потом легко побежала по туну, туда, где ее не было бы видно из окон бадстовы.
Пруд и источник находились недалеко от туна, от которого их отделял небольшой холмик со скалистым склоном со стороны пруда и красивыми травянистыми лощинами у подножия, которые уже начали прежде остальных мест зарастать травой благодаря горячему пару из источника, который часто там собирался. Когда Хадла поднялась на холмик, она оглянулась и увидела, что пастор идет за ней. Тогда она спустилась под утесы и стала дожидаться его там.
Пока она ждала, она занималась тем, что рассматривала источник. В те дни в нем собиралось так много воды, как над поверхностью земли, так и под ней, что он не успевал ее выплевывать. И он усердно кипел и бурлил, выбрасывая кристально чистую воду, обжигающе горячую, в воздух на высоту человеческого роста, и испуская густое, белое облако пара в прохладу весенней ночи. Иногда он утихал, как будто сдавался. Но лишь на мгновение. Потом он снова принимался за дело с еще большей силой и шумом, чем прежде. Вода куполом вспухала над расселиной, откуда она поднималась, постоянно кипя и клокоча, а потом, обжигающая, стекала в пруд, у которого Хадла много раз склонялась за стиркой белья. А из пруда ручей стекал на лавовое поле.
Пока она рассматривала все это, к ней подошел пастор.
—
Он уселся подле нее и взял ее за руку. Они даже не поздоровались друг с другом.
Мертвая тишина царила удивительно долго. Хадла в некотором изумлении смотрела на него. Он был слаб, словно больной человек, и рука, державшая ее руку, дрожала. Было сразу видно, что он очень подавлен. В лицо ей он не смотрел и сидел, опустив голову, как будто избегал ее взгляда.
Хадла хорошо видела, что он наверняка выпил, хоть и немного.
Все это пробудило в ней некую тревогу. Такими серьезными их свидания никогда прежде не были. И таким она его раньше никогда не видела.
Он завел разговор. Но поначалу, казалось, ему это не удастся. Он запинался и заикался, как будто у него в горле застряло что-то, мешавшее говорить. Но так было только поначалу. Потом речь полилась свободнее. Хадла предоставила говорить ему и молча слушала.
Он начал с того, что поблагодарил ее за то, что явилась на встречу с ним. Эти их встречи были важны для них обоих, и хотя эта оказалась серьезнее предыдущих, избежать ее было невозможно.
Ему не было нужды это говорить. Хадла прекрасно заметила, каким серьезным он был в последние дни, а особенно когда приглашал ее на эту тайную встречу.
Вслед за этим он описал многочисленными и искренними словами, чем она была для него в последнее время. Она была его звездой в чернильном мраке тревоги и тоски, который сомкнулся вокруг него. Она озарила его душу светом и теплом и помогла ему выносить то, что иначе ему было бы ни за что не вынести. Она была феей его удачи, поддерживавшей его и укреплявшей, когда ему это было нужно больше всего, смахивавшей своей лаской и нежностью печаль прочь с его лица и прогонявшей поцелуями страдание из его души. Он обнаружил, что с ней он отныне стал совершенно другим человеком. Она была той женщиной, которую Бог сотворил, чтобы разделить с ним повседневные жизненные труды, она и никто другой. Рядом с ней он, быть может, станет тем человеком, которому окажутся по плечу его задачи.
Не было никаких сомнений, что каждое из этих слов он произносил искренне. Он обдумал это вдоль и поперек, думал об этом снова и снова и так и не пришел ни к какому иному выводу. Это стало предметом его веры.
Вместе с тем он также предвидел, что расставание принесет им обоим величайшее горе, а быть может, и величайшее несчастье. Однако он не видел никакого способа этого избежать. Он совсем об этом не думал, или, во всяком случае, думал недостаточно, когда поддался своим страстям и завел более близкое знакомство с этой юной девушкой, которую тогда совершенно не знал.
От знакомства она в его глазах только выиграла. Теперь он смотрел на нее другими глазами, нежели тогда.
Он не раскаивался в том, что сделал. Это подарило ему незабываемые, драгоценные воспоминания на будущее. Он лишь страшился расставания, страшился того, что это должно было закончиться так быстро, страшился пустоты, которая образуется в его жизни — и страшился того, что может получиться так, что с окончанием этого романа справиться будет куда труднее, чем с его началом.
Хадла смотрела перед собой, словно во сне, и слушала то, что он говорил, как будто это была любимая, давно знакомая песня, отзвуки которой доносились до нее издалека. Она уже слышала эти красивые слова раньше. Они были лишь повторением его признаний в том, что она была для него тем, чем она хотела быть. Ей никогда не наскучивало их слушать, так как это были самые приятные слова, которые ей когда-либо доводилось слышать.
После этого вступления пастор продолжал. Он заявил, что вынужден это сказать и что избежать этого нельзя.
Вот и настал час их расставания. Ему надлежало через несколько дней отправиться в дальнюю поездку, а по его возвращении их встречи должны будут прекратиться, да и она уже уедет из этого дома.
Он замолчал и посмотрел на Хадлу, а она, как и прежде, смотрела перед собой. Он ожидал, что она отреагирует на это известие более бурно, но никаких изменений не замечал.
Хадла была готова к этой новости, с тех пор как услышала ту колкость от работницы. Поэтому теперь ей оказалось проще сделать вид, что ее это мало задевает. Тем не менее, ее глаза наполнились слезами, а голос дрожал, когда она спросила, едет ли он за своей женой.
Этот вопрос застал его врасплох. Он, конечно, мог догадаться, что ей уже известно о его семейном положении. Но в то, что она может спросить об этой детали с такой сдержанностью, таким спокойствием, без горечи или обиды — в это он поверить не мог. Он смотрел на нее, и тон его ответа выдал удивление, когда он произнес:
— Да… Но откуда тебе об этом известно?
Хадла не подняла глаз:
— Это голос из царства тьмы сказал мне это, — промолвила она. После маленькой паузы она посмотрела на него и спросила: — Мне нельзя было об этом знать?
Он был ошеломлен ее видом и вопросом. На него словно дохнуло холодным ветром обвинений. Он хорошо видел, как сильно она огорчена и как превосходно подавляла в себе волнение.
— Я предпочел бы рассказать тебе об этом первым из всех, — произнес он.
— Это был голос из царства тьмы, — промолвила Хадла. — Одна работница, которая ненавидит меня и завидует, сказала мне это по злобе, чтобы меня задеть.
Пастор сжался:
— Она знала..? Она проведала, что..? — выговорил он.
— Ничего она не знала и ни о чем не проведала, — поспешила перебить его Хадла. — Иначе она бы не преминула использовать это получше. Я постаралась все разведать и уверена, что о наших отношениях никто ничего не знает — пока что.
Он снова успокоился, хотя это «пока что» показалось ему несколько странноватым.
— Но зло обернулось к лучшему, — продолжала Хадла. — И я могла бы быть благодарна этой злобной девчонке за то, что она бросила мне это в лицо. Было бы хуже впервые услышать об этом лишь сегодня вечером.
Разговор на время затих. Обоим было тяжело дышать, и каждый словно пользовался передышкой, чтобы успокоить свои эмоции и подобрать своим словам наиболее мягкое облачение.
Пастор нарушил тишину:
— Хадла, ты не знаешь, как я несчастен. Но ты не можешь усугублять мое несчастье. Ты должна простить меня!
В голосе звучали мольба и хрупкость.
— За что мне тебя прощать? — спросила Хадла рассеянно.
— Я скрыл это от тебя, я сбил тебя с истинного пути, питал в тебе иллюзии и…
Хадла перебила его:
— Я виновата в этом не меньше. Я тебя ни о чем не спрашивала, ничего от тебя не требовала. Это было неблагоразумно и неосмотрительно с моей стороны. Но я не могла… я так сильно тебя любила.
Хадла склонила голову ему на грудь, и слезы заструились по ее щекам.
— Хадла, Хадла… так ты не сердишься на меня!
Он не мог скрыть своей радости. Словно камень свалился с его груди. Он обхватил ее рукой и легонько прижал к себе. Ее обвинений он боялся больше всего, боялся того, что они расстанутся врагами, а ее любовь к нему превратится в ненависть. Теперь эта опасность миновала.
Хадла прильнула к его груди, как смертельно уставшее дитя. Слова, которые она говорила, произносились с промежутками, очень тихо, иногда со всхлипываниями.
— Я любила тебя… этого мне было достаточно. Ты превратил мою жизнь в прелестный сон. Я была счастлива в твоих объятьях, и больше в моих мыслях никого не было. Я не могла бы быть счастливее, даже если бы все священники мира благословили нашу любовь. Какой бы ни оказалась моя участь, у меня останется кое-что драгоценное. Это мое воспоминание о нашем знакомстве. Его у меня никто не сможет отнять. Когда мы расстанемся, оно будет для меня единственным светом. Я люблю его, потому что люблю тебя до смерти.
— Хадла..! — он не мог вымолвить ничего другого. В голосе звучали слезы.
— Если бы у меня была хоть какая-нибудь надежда, что Бог услышит мои молитвы, — продолжала Хадла, — то я попросила бы его позволить мне умереть сейчас, там, где я есть.
— Хадла, нельзя так говорить.
Снова воцарилась тишина. Хадла медленно оторвалась от его груди, как и прежде, глядя себе под ноги. Он ясно видел, что сказано еще не все.
— Почему ты не носишь обручальное кольцо? — спросила она, словно ни с того ни с сего.
Он улыбнулся; вопрос прозвучал так по-детски.
Неужто именно это и омрачало ее мысли? Ее обмануло кольцо? Он поспешил снять его с пальца и показать ей его внутреннюю поверхность. Там были выгравированы две буквы. Это было обручальное кольцо, хоть оно и было перстнем. Это было оно — увы.
Хадла не взглянула на кольцо.
Тогда он принялся рассказывать ей, как он несчастен в своем браке. Его вынудили согласиться взять эту девушку в жены ее родственники. Сам он мало ее знал. Общая жажда увеселений свела их вместе. Поначалу его очаровало то, как хорошо она танцевала. Он знал, что она раскаивается в браке, быть может, ничуть не меньше, чем он. Он знал, что она ему не доверяет. Доселе она верила только своим родителям и никому другому. А они не внушили ей доверия к нему. Она не представляла, во что ввязывается с замужеством. Это, возможность завести мужа, наверное, было для нее еще одной забавой. Он страшился момента, когда этому столичному ребенку придется отправиться проживать свою жизнь в этой отдаленной местности. Он предвидел, что их совместному существованию никогда не быть сердечным. У них обоих были одни и те же недостатки. Ни один из них не мог дополнить другого. Они будут пытаться скрывать друг от друга свои печали, и оба будут тайком вздыхать по свободе, пытаясь при этом обходиться друг с другом мирно и не прибавлять другому забот.
Так ему представлялась его супружеская жизнь. Но он забыл о том, что клеветал на человека, который тосковал по нему и дорожил им, и кое-что из сказанного им было порождено его собственными подозрениями и страхами, а не основывалось на достаточном опыте.
Но он высказал все это так, как оно выстроилось в его мозгу. Это был самый милосердный вывод, к которому он пришел на этот счет. И если теперь случится что-нибудь, что хотя бы дохнет на это хлипкое строение супружеского счастья, то он не сомневался, все станет только хуже.
Хадла словно бы не слышала ничего из того, что он говорил. На самом деле ей казалось, что все это ее вообще не касается. Она знала, что он не любит свою жену, и знала также, что отныне им, тем не менее, не может быть по пути. И того, и другого ей было довольно. Все ее собственные надежды на счастье обрели свой последний покой, и с их исчезновением ее интерес ко всему остальному, казалось, остыл и угас. Теперь она больше думала о том, как уберечь его, так долго, насколько это возможно, от того, что еще не было сказано.
Но это больше не было возможно. На этом свидании они должны были высказать все, что между ними было. Потом будет слишком поздно…
Настала полночь.
Еще, конечно, не пришло то время года, когда солнце прекращало или почти прекращало заходить, но уже довольно скоро дню предстояло оставаться на небосводе всю ночь. Поэтому ненадолго наступил полумрак.
Погода была удивительно тихая и мягкая, и повсюду вокруг них царил торжественный покой.
Тонкий покров темных весенних облаков лежал почти по всему небу. Кое-где он прореживался, и тогда на небосводе становились видны тусклые звезды, а у горизонта со всех сторон был день.
Около полуночи облака сгустились и опустились пониже к земле, словно им любопытно было послушать и понаблюдать за тем, что происходило там, внизу, в синем сумраке и ночной тишине.
Некоторые прилегли на макушки гор, ленивые и праздные, свернулись вместе, словно кошки, и задремали — пока солнце оставило их в покое.
А маленькие облачка, облачные детки, продолжали парить. Они не были ни любопытны, ни охочи до отдыха и забирались повыше в воздух, чтобы быть готовыми, когда взойдет солнце. Ведь было так весело явиться в своем утреннем платье раньше всех остальных и висеть, облаченными в атлас и пурпур, пока остальные облака еще были темно-серые!
Пастор счел, что это их тайное свидание уже закончилось, и оставалось лишь проститься с Хадлой в самый последний раз.
Но она словно поняла его мысли. Она взглянула на него и некоторое время смотрела пристально; хотя было темно, они могли легко различить лицо и вид друг друга. И от него не укрылось, что ей хотелось что-то сказать, что она, однако, не решалась выговорить. Была ли эта какая-то просьба, о которой ей хотелось его попросить? Или что-то другое? Она смотрела на него, словно пытаясь заглянуть в его мысли, и ее взгляд пробудил в нем страх.
Хадла взяла его руку обеими своими руками, словно желая этим смягчить те новости, которые собиралась сообщить. После этих приготовлений она прямо, но мягко проговорила:
— Мой любимый друг. До сих пор нам удавалось скрывать нашу дружбу от людей. Но провидению, которое видело все наши поступки и помыслы, не угодно было позволять, чтобы так оставалось и впредь… Наша тайна вскоре неизбежно станет известна всем.
Он перепугался. У него закралось подозрение, на что она намекает. Но он не подал виду и спросил, словно в рассеянности:
— Что ты имеешь в виду?
Хадле казалось излишним с его стороны вынуждать ее изъясняться яснее, и потому она произнесла лишь чуть резче, чем прежде:
— Ты отлично понимаешь, что я имею в виду.
Наступила мертвая тишина. Казалось, ни у одного из них не осталось ни единого слова, которое стоило бы сказать. Они смотрели друг на друга. Хадла — ласково, грустно и серьезно, а он — без выражения. На какое-то время все мысли словно украли из его разума. Он был ошарашен, парализован этим известием, которого страшился больше всего. Но глаза Хадлы вернули его в сознание. Они смотрели прямо в его глаза и требовали ответа.
На мгновение словно молния сверкнула в его мозгу. Одно из высочайших и благороднейших чувств в мужской сущности, радость отцовства, мимолетно и смутно дало о себе знать.
Он был счастлив оказаться отцом того ребенка, которому эта добрая, благородная девушка была матерью. Эта девушка, которая в своей непорочной любви и слепом доверии пришла к нему, даже не спросив, кто он есть. Эта девушка, которая до сих пор взирала на него, полная любви и доверия, и пыталась поведать ему эту новость со всей возможной мягкостью и осторожностью — и это после того, как он был вынужден сказать ей, что обманул ее и собирается ее бросить. Эта девушка, которая от всего сердца простила ему все произошедшее и смотрела на это с его точки зрения, а винила себя…
Словно мягкозвучный голос воскликнул в его душе: «Сорви с себя все оковы, отринь ложь и малодушие, заключи ее в объятия на глазах у всего света и смело сознайся во всех своих поступках, кто бы что ни сказал; а потом начни новую жизнь и будь счастлив в своей нищете и страданиях, потому что они освящены любовью прекрасной женщины».
Но молния пропала, голос умолк. У него в ушах будто что-то жужжало. Мысли снова сделались неясными, и на миг он словно погрузился в транс.
А потом пришли иные мысли. Сперва они проявились сумрачными пятнами. А потом набросились на него одна за другой, одна другой ужаснее.
Это были последствия того, что произошло, последствия для него как супруга и как священника.
И с приходом этих мыслей пробудилось то чувство, которое всю его жизнь заслоняло в его груди другие: себялюбие, это врожденное стремление к собственному благополучию и собственной безопасности, которое тем мощнее, чем слабее нравственная зрелость, и которое душит многие благородные помыслы в зародыше, превращая столь многих подающих надежды людей в пресмыкающихся. Теперь заговорило оно.
Он ощутил собственное бессилие и безволие; страх сжал его своими темными, длинными, холодными как лед руками, страх перед бедностью, позором и изгнанием из своего сословия.
А бок о бок со страхом явилась тревога, жгучая и пронизывающая, холодной дрожью объявшая его душу, тревога за сохранность своих трудов, своей жизни и будущего.
Пока эти чувства боролись в его мозгу, глаза Хадлы были устремлены на него. Она не могла угадать, чем заняты его мысли. На миг она заметила сверкнувшую на его лице радость. Но потом оно очень быстро омрачилось и продолжило менять выражение. Молчание стало для нее невыносимо, и она ласково заговорила:
— Мой любимый друг, я вовсе не несчастна. Я понимаю, конечно, что мы можем быть вынуждены расстаться. Таково требование мира и твоего сана. Но я надежно сохраню воспоминания о тебе и никогда, никогда тебя не забуду. Я уверена — я чувствую это душой, — что наши отношения не были греховны в глазах того, кто видит все. Мне не с кем было посоветоваться, кроме него, что живет там, наверху, и определяет людские судьбы. К нему обращалась я в минуты сомнений и беспокойства и всю свою жизнь препоручила в его руки. Пускай люди говорят, что им вздумается. Они могут отнять тебя у меня, но им никогда не отнять у меня счастья, которое дарят мне воспоминания о тебе. И если то, что я ношу под сердцем, сумеет у меня выжить и вырасти, то я буду любить его, жить ради него и изо всех сил своих оберегать его счастье, потому что я его мать, а ты — отец, а потому это — залог наших чувств, дарованный нам в объятьях самозабвенной любви и блаженства, которых никто не видел и не знал, кроме Господа, нашего общего отца… Послушай, мой любимый друг, можно ли мне назвать его Халлдоуром, если это будет мальчик — или Халлдоурой, если это будет девочка, чтобы она тоже носила твое имя, — самое драгоценное имя, какое я могу ему дать?
Бедная Хадла… Это было ее последней надеждой — всем, что осталось от ее мечтаний. Это был спасительный якорь, на котором теперь для нее держалось все. Она в своем простодушии полагала, что уж это-то, по крайней мере, будет безопасно, и собиралась этим воспользоваться. Она не знала, сколь тонка была эта соломинка.
Пастор смертельно побледнел. Его губы сделались синевато-белыми и дрожали. Он слышал слова Хадлы, как будто их произносили издалека, но все-таки слышал.
Он отлично понимал, что она в открытую заявляет свои права на него. Выхода не было. Всякой надежде пришел конец.
У него потемнело в глазах. То, что боролось за власть в его мозгу, закончило партию. Себялюбие победило. Осмотрительность пересилила идеалы. Все несогласные голоса были подавлены.
И его охватило смятение. Он забылся во мраке собственных мыслей, и телесные силы также покинули его в этой душевной борьбе. Он трясся как осиновый лист, припал головой к груди Хадлы и простонал то единственное, что ему сейчас казалось наиболее уместным:
— Хадла, я пропащий человек!
Хадла ласково погладила его по волосам.
— Это моя вина? — спросила она столь тихо, что было едва слышно.
Ответ заставил себя ждать. Он снова поднялся, и их глаза встретились. Она сжалась. Она никогда не видела такого мрака человеческого отчаяния, как в этих глазах.
Он заговорил прежде, чем она спросила что-либо еще:
— Да, это твоя вина — теперь твоя. Теперь моя судьба в твоих руках. О, Хадла, Хадла, не будь безжалостна!
— Безжалостна? — переспросила Хадла. Все это было ей так непривычно.
— Хадла, ты не знаешь, чего ты от меня требуешь. То, о чем ты просишь — не какая-нибудь часть моего счастья, а оно все. Сан, уважение, мирный брак, почет — всего этого я лишусь. Я хорошо понимаю, что я отец твоего ребенка. Но я не могу называться его отцом. От этого зависит все мое земное благополучие. Хадла, прошу тебя, попытайся уяснить, сколь безгранично мое несчастье! Не лишай меня всего!
Хадла молчала и смотрела на него. Она словно еще не поняла, о чем идет речь.
Он продолжал со все возраставшей горячностью. Его голос дрожал от волнения. Хадла видела его таким прежде лишь раз. Это было в тот вечер, когда она принесла ему свечу и впервые заглянула ему в глаза.
— Я хорошо понимаю твое положение. Ты слишком чиста сердцем, чтобы говорить неправду, слишком честолюбива, чтобы становиться под защиту других, и воображаешь других людей такими же, как ты сама. Тебе не все равно, кто назовется отцом твоего ребенка. Ты требуешь, и по праву, чтобы мир узнал правду. Я не хочу дурно поступать с тобой. Если я спасусь, это отбросит тень на тебя. Людей, может, обмануть и удастся, или они, по крайней мере, сделают вид, что обманулись. Но о таком нет смысла говорить. Я не знаю ни одного достойного тебя человека, и у меня нет надежного друга, к которому я мог бы обратиться. Все пропало. Меч проклятия висит над моей головой. Я совершил преступление. Я сбил тебя с истинного пути… Мои ласковые слова оказались смешаны с ядом. Мои поцелуи были укусом гадюки… Теперь приходит расплата… Весь этот яд сжигает теперь меня самого. К счастью, лишь малой его части удалось навредить тебе. Силы добра оберегают тебя и ребенка. Вы оба чисты и невинны… Бог и люди милостиво отнесутся к вашему положению… Расплата падет лишь на того, на кого она должна пасть.
— Но чего же ты тогда от меня хочешь? — промолвила Хадла. — Скажи мне, чего ты хочешь. Хочешь, чтобы я скрыла отцовство моего ребенка, приписала его кому-нибудь, какому-нибудь ни в чем не повинному человеку, лгала перед всем миром, перед священником, который будет его крестить? И ты можешь от меня такого требовать?.. Ты можешь представить себе кого-либо столь жалкого, кто позволит себе сознаться в том, чего он не совершал, пойти на такую сделку? А если он и найдется, то я должна признаться в сношениях с таким убогим! Мой ребенок будет называть его своим отцом! И ты можешь от меня такого требовать?
— Нет, не могу. Все кончено!
Он произнес это столь тихо, что она едва разобрала слова. По ее ответу он понял, что этот путь ему заказан. И тогда все выходы оказывались отрезаны.
Хадла продолжала:
— И кто поверит в такую историю? Все знают, что я скорее сторонюсь мужчин. Что я пуглива как лань. Ни один из тех мужчин, с которыми я общалась, не был моим добрым знакомым, не говоря уже о большем. Никому не известно, чтобы я состояла с кем-либо в близких отношениях, общалась с кем-либо тайно, кроме тебя. И все же ты рассчитываешь, будто люди поверят в то, во что тебе хочется, чтобы они поверили… Нет, я людей из этих краев знаю. Они мало что говорят вслух, но куда больше — про себя. Байки в бесчисленных вариациях расползутся по всей округе. Неизвестно, как далеко они заберутся. Подозрение будет отражаться на каждом лице. Люди тайком и в открытую станут отплачивать нам жгучими насмешками и холодными, беспощадными колкостями за то, что мы держали их за таких доверчивых простаков. Разве так для тебя будет лучше? Для меня это будет невыносимо!
Он промолчал, прикусив губу. Он чувствовал, как много правды в том, что она сказала. А если это даже и удастся, будет немногим лучше, чем если бы правда стала известна. Его взаимоотношения с прихожанами будут тогда уничтожены. Каждый пастушонок в округе сможет заткнуть ему рот. Он чувствовал, что такое положение будет для него невыносимо.
— Нет, мой любимый друг, — молвила Хадла, — ты не можешь выдвинуть ко мне такое требование. Неужели нет ничего другого, что может тебя спасти?
— Ничего, ничего! — он затряс головой.
Снова ненадолго наступила тишина. Хадла ласково провела рукой по его щеке:
— Не могу ли я тогда восполнить тебе ничего из того, чего ты лишишься из-за меня?
Он улыбнулся… но в улыбке отразилось его страдание и отчаяние.
— Тебе придется восполнить мне сан и почет. Думаешь, ты на это способна? Это все мои друзья, что поддерживали меня словом и делом, с тех пор, как я был ребенком, это мой отец, который и сам священник и который возлагал на меня такие большие надежды! Это весь мир — вот что тебе придется мне восполнить. Думаешь, ты на это способна?
Хадла молчала.
— Я знаю, ты сделаешь все, что в твоих силах. Но какой в этом прок? Нам придется вести борьбу против всех властей, духовных и мирских. Нас будут осуждать. Мы станем святотатцами… Мне не позволят взять тебя в жены. Закон назовет наши отношения блудом и прелюбодеянием и запретит нам жениться. Наши дети окажутся бесправны, так как родятся вне брака, и в конце концов нас разлучат силой, как людей, которые развращают своим примером других. Таковы нравственные законы нашей христианской церкви! Таков удел тех, кто восстает против церковной и государственной власти! И даже если нам попытаются оказать какую-либо милость — какой в этом прок? Чем мы будем жить? Я не умею ничего, чем мог бы заниматься, если меня лишат сана. Кому нужен оскандалившийся священник без сутаны в конторах или в торговле, где хватает порядочных людей? Нет, Хадла. Ко всему прочему прибавится бедность, голод…
Он прекратил перечисление посреди фразы и поднялся. Эти ужасные мысли так его захватили, что он не мог сидеть спокойно. У него возникла непроизвольная потребность в движении.
Хадла также поднялась. Теперь она начала понимать, что его душевная борьба была не лишена под собой оснований. За последние мгновения она услышала много такого, о чем прежде никогда не задумывалась. Несчастье, нависшее над ними обоими, произвело впечатление и на нее.
Выхода не видела и она. Перед ними и повсюду вокруг них расстилались препятствия, конца которым она не видела. Она хорошо понимала: не будет большого проку, если он и возьмет ее в жены. Она едва ли в состоянии была восполнить ему все остальное. Их жизнь станет сплошным сражением и борьбой, которые, возможно, наполнят их обоих холодностью и горечью… и когда начнутся ссоры… кто знает, может, он обвинит во всех несчастьях ее. В войну любовь остывает. Возможно, их совместная жизнь станет одним сплошным бедствием, которое сведет в могилу не только ее, но и его тоже — его, кого она любила. Но… ее пробрала дрожь при мысли о единственном способе спастись, который им пришел на ум.
Она была погружена в эти размышления, когда его слова пробудили ее. Она встрепенулась. Она едва узнавала голос. Слова словно доносились откуда-то издалека. В каждом слове таилась такая тяжкая скорбь, такая ужасная безнадежность и ледяная горечь, что они пронизали ее до мозга костей.
— Тебе доведется увидеть развязку, Хадла. Ты будешь среди зрителей. Все пойдет так, как предопределено заранее. Эти события войдут в историю. Деталей и причин не скрыть. История разлетится от человека к человеку, из селения в селение, вплоть до самых верховных властей в Рейкьявике — до людей, которые знали меня в школьные годы и были вынуждены тогда прощать мне столь многие проступки. Теперь они этого больше не могут. На карте их честь и честь сана, если они уклонятся от исполнения своего долга. Ответ последует. Это будет занятно; подлинное свидетельство бдительности власть предержащих и их стремления не допустить, чтобы церковь была осквернена! Это появится в газетах. Люди будут жаждать об этом прочесть. Скандальные истории — лакомое блюдо масс. По всей стране пойдет веселье и смех. Церковь давно уже была людям строгой хозяйкой, и теперь они будут указывать на порок: вот какая она изнутри! Вот каковы священники! Мой отец отречется от своего сына; иначе он поступить не сможет. Все, кто помогал мне, поддерживал меня, любил меня и возлагал на меня радужные надежды — они проклянут меня и повернутся ко мне спиной с глубоким презрением… Моя жена откажется оставить меня в нужде. Я не могу ей в этом отказать… Она последует за мной… и будет напоминать мне о моем падении каждый раз, когда я буду глядеть ей в лицо… Прихожане, которых я приветствовал громкими, красивыми словами и обещаниями, они будут рады избавиться от меня как можно скорее!.. Служба в то воскресенье обязательно состоится… когда пробст доставит себе труд приехать сюда вторично из-за меня! Там будете сидеть вы обе, кого я втянул за собой в беду… одна на сиденье пасторской жены, другая — чуть дальше… На хорах будет полно народу… у алтаря будет не протолкнуться! В это воскресенье будет не хватать только протянутых рук — чтобы сорвать с меня сутану… в первый же год моего служения!
Под конец этой речи, которая лилась с паузами, силы словно покинули его. Последние фразы едва не задушили рыдания. Он резко отвернулся, пытаясь скрыть, что плачет.
Но прежде, чем он сумел начать снова, он ощутил, как ласковая рука обвивает его шею. Хадла прижалась к нему и промолвила ясно и решительно, хоть в голосе и звучали слезы.
— Перестань, перестань! Этого никогда не будет! Я скорее жизнь отдам, чем позволю случиться чему-либо из этого! Верь мне и попытайся успокоиться. Пока еще никто ничего не знает — и никто никогда ничего не узнает о нашей тайне. Я обещаю тебе это… я клянусь!.. Не веришь мне?.. Ты слышишь?.. Я скорее жизнь отдам.
Он взглянул ей в лицо. Она повернулась к полночному сиянию на северо-востоке. Слезы сверкали на ее веках, а лицо сияло любовью и благородством.
Таким бывает лицо лишь у того человека, который отдает все свое благополучие ради того, кого любит — который пожертвует всем самым священным и дорогим, что у него есть, и жизнью тоже, если потребуется… Такая любовь обитает лишь в непорочных и здоровых душах.
Он едва мог поверить, что расслышал верно. Он был так разгорячен, что слышал и видел происходящее как в бреду.
Но слова и ласки Хадлы утихомирили это бурное море его мыслей. Его сознание словно замерло и остыло, приходя в спокойствие. Он стоял как завороженный и не знал, на каком свете находится.
И это необычное душевное состояние отразилось на его лице. Оно было искажено борьбой с плачем. Эти новые, нежданные известия принесли удивление и радость, смешавшиеся с прежними эмоциями. Черты его лица стали нерешительны и неуверенны и застыли под их влиянием, так что вид его уподобился ухмылке человека, у которого не все дома.
Непроизвольные движения человеческого сознания искусны в изменениях мимики.
Но Хадла не видела его лица. В этот миг она видела его лишь таким, каким он предстал перед ней, когда произносил в церкви свою первую проповедь. Тогда он впервые захватил все ее помыслы. В этом образе она постоянно думала о нем впоследствии, в этом образе он сросся с нею; таким она его полюбила, и таким он казался ей заслуживающим любой жертвы, сколь бы велика она ни была… Таким он представал перед ее мысленным взором и сейчас, а вовсе не таким, каким он стоял возле нее в ночном сумраке, согнутый мучениями и душевной борьбой. Поэтому не из одного лишь сострадания она принесла в жертву свое право и благополучие, но из любви и восхищения, которое граничило с обожанием.
Долгое время он не мог вымолвить ни слова.
— Хадла… как ты собираешься поступить? — наконец сорвалось с его губ.
— Не знаю… пока еще! Но доверься мне! Я уже пообещала, и я сдержу свое слово. Разве ты не рад?.. Не спрашивай меня больше!.. Пообещай мне остаться здесь… Но… поцелуй меня на прощание!
Снова будто молния сверкнула в его мозгу, и голос из космоса заговорил с ним и напомнил ему быть мужчиной. Но теперь молния была словно отблеском первой, а голос — как эхо; его внутреннее сознание слышало и видело все сквозь дремоту.
Да это и было бесполезно. Воля, характер, вера в себя, чувство чести, любовь — все, все, что делало его мужчиной, все это будто оглушили. В груди его ничего не осталось, кроме инстинкта выживания, каким наделены звери и люди. Он гнал его вперед в эти знаменательные мгновения.
Наконец его посетила одна осознанная эмоция: чувство благодарности.
— Поцелуй меня на прощание! — повторила Хадла.
Он повиновался, как ребенок. Их губы встретились, и души слились в пылком поцелуе благодарности и прощания.
Еще один раз он ощутил, как сердечное тепло этой любящей девушки распространяется по нему и охватывает его всего… Но теперь это было в последний раз.
Так они стояли, обнявшись, позабыв о времени, позабыв о беде и опасности — хоть и лишь на короткое время… А на небосводе облака разошлись, и в разрыв проглянуло несколько тусклых звезд. Они внимательно наблюдали за тем, что делается в полумраке земли, и хитро подмигивали, словно желая сказать: «Мы свидетели».
Когда они расстались и пастор отправился обратно домой, его ум оправился после того, что произошло, и он снова мог думать об этом с бо́льшими спокойствием и рассудительностью.
Ночь была такая спокойная, такая тихая и в меру прохладная, что пребывание под открытым небом он находил бодрящим.
Он сел на камень около ограды туна, позволив ночному воздуху обдувать себя и обсушить пот тревоги, выступивший у него на лбу.
Но он далеко еще не пришел в себя, хоть и нельзя было отрицать, что мыслил он более здраво, чем ранее.
Когда он уселся, на него навалилась какая-то странная вялость, почти что умственный обморок. Словно какая-то холодная пустота окружала его и наполняла изнутри. Разум нащупывал мысли, воспоминания и взаимосвязи в произошедшем.
Он, конечно, понимал, что честь его сана спасена; тем самым на первый взгляд, пожалуй, было спасено все. Хадла пообещала, поклялась в этом и сказала ему довериться ей.
Она сказала, что скорее отдаст жизнь, чем позволит разрушить его счастье и попрать его честь ногами. Он знал, она готова сдержать свое слово; он верил ей.
Он также утешал себя тем, что ей никогда не придется прибегать ни к каким страшным средствам. Было так много примеров, когда тайну, подобную этой, удавалось скрыть хитроумной ложью. Это был наиболее общепринятый подход. И он не сомневался, что и в этом также она проявит умение — и все получится.
Но ему было мерзко от такой развязки. Ему было мерзко взваливать всю ответственность и заботы на плечи одинокой, неимущей девушки, которая благородно взяла вину на себя, чтобы спасти его. Ему было мерзко от того, что он не сможет признать отцовство своего ребенка, сам заботиться о нем, воспитывать его и видеть, как он подрастает и развивается год от года. Ему было мерзко от необходимости прибегать к помощи лжи, чтобы скрыть то, что он в самой глубине своей души ничуть не считал позорным.
Хотя мысли были вялы и медлительны, они приносили с собой такие образы, что вскоре дрожь превратилась в тепло, а тепло — в нарастающий жар.
Он думал о Хадле, женщине, которая простила ему всю его неискренность и пожертвовала всем ради него и которая теперь сидела и плакала по другую сторону холма — плакала от горя, которое принесла ей их любовь. Он растрогался и вот-вот готов был сам расплакаться с ней за компанию, там же, где сидел.
Любовные муки, которые описывают в своих стихах поэты, до сих пор миновали его мысли, так, будто они его мало касались. Ему знакома была лишь радость любви, но никогда прежде — ее боль. Теперь он понимал, что эти стихи были стенаниями глубинных, невыносимых чувств, которые иногда доводили до помешательства и смерти…
Он, как и другие, был создан с присущей человеку склонностью сваливать вину с себя на что-нибудь другое, мертвое или живое, винить в своем несчастье его и на нем срывать свою злость. Это история о прародителях, которая таким образом повторяется ежедневно: мужчина винил женщину, женщина — зме́я.
Он пытался искать причины всего этого несчастья. И быстро пришел к выводу, что они в основном заключались в несправедливом образе мыслей, лишенном культуры и гуманности, а также в учреждении церкви, которая его создала, сохраняла и жила с него.
Он никогда не являлся поклонником церкви, тем более национальной церкви, даже скорее наоборот. Но все эти мысли и взгляды, не слишком дружеские по отношению к этому старинному учреждению, он был вынужден тщательно запереть внутри себя, когда начал готовиться стать ее частью. В годы обучения богословию они часто метались в своих темницах, но вырваться не сумели. Он опасался, что его преподаватели все равно их заметят или у них появятся какие-то подозрения относительно них, но они не сказали об этом ни слова. Быть может, они замечали подобные мысли у многих и по опыту знали, что их, как правило, удается усыпить… Во всяком случае, проповедника они из него сделали.
Он сам одно время полагал, что они утратили силу. Однако они последовали за ним в его пасторат.
А теперь — когда ум его блуждал, а мысли пребывали в беспорядке, когда все его душевные силы были парализованы перенапряжением, в которое недавно угодили — теперь они вернулись снова. Теперь их было не удержать ни дверьми, ни замка́ми. Они вырвались, набросились на него и подчинили его себе в один миг.
Злость на положение дел в церкви, каким оно было прежде и каким оставалось до сих пор, охватило его как лихорадка…
Чем дольше он об этом думал, тем более взволнованным и возбужденным становился.
Он находил столь многое в устройстве своей церкви, что его не удовлетворяло — все больше и больше такого, что, как ему казалось, необходимо было исправить и улучшить. В том числе вмешательство церкви в личные дела людей.
Он считал, что все связанные с этим предписания отражают такой формализм и неделикатность, что терпеть их было совершенно невозможно.
Он размышлял о себе самом. Его прегрешение на самом деле было невелико — если это вообще можно было назвать прегрешением. А по сравнению с наказанием, которое за него полагалось, оно было исчезающе мало.
А следствием было то, что он прибегнул ко лжи, чтобы предотвратить эту беду, прибавил новое прегрешение, которое было намного омерзительнее и позорнее, чем первый проступок. И с такой раной на душе ему предстояло продолжать оставаться пастором! Но его гнали вперед ужасные образы. Он не мог иначе, он не смел иначе.
Его прошибла дрожь. Он сам себе был отвратителен.
Он думал о своих собратьях по сану, как прежних, так и нынешних, которые, по слухам, попадали в подобное положение или каким-либо способом прибегали к подобному крайнему выходу, чтобы скрыться от карающей длани этого средневекового учреждения.
Он думал о Йоуне Торлаукссоне. Его рифмы он понимал все лучше и лучше.
Но их было много, наверняка больше, чем кто-либо подозревал, тех, кто скрывали что-то, но, тем не менее, были вынуждены продолжать свое проповедничество, осуждая в поступках других то, что сами не считали грехом, и содрогаться всякий раз, когда глядели в глаза человеку, который затмевал свои огрехи великими достоинствами, вместо того чтобы прикрывать их ложью.
Так перед ним предстал весь сонм его собратьев по сану. Большая часть из них в той или иной мере нуждалась в маске. Остальные были, наверное, лишь исключениями.
Все это было ему отвратительно. Ему была отвратительна та половинчатость, та бездуховность и двуличность, которыми полнилась национальная церковь, и все те западни, вся та гниль, которые она скрывала.
Нет, нет. С этим нельзя было мириться!
Никому не было бы столь же уместно этим заняться, как одному из священников национальной церкви.
Он отлично знал, что, хотя церковь все еще господствовала над мнениями общественности — или вернее будет сказать, большинство было достаточно раболепно, чтобы помалкивать, и лишь немногие осмеливались открыто выступить против этого могущественного учреждения, опиравшегося на государство, — но все же в глубине души у большинства людей дремал идеал об ином обустройстве церкви, более свободной, более благородной и гуманной, которая стояла бы на собственных ногах, наделенная интересом и доверием к себе, как церковь в дни апостолов, которая сражалась бы и закалялась от каждого испытания, но не нуждалась бы в том, чтобы покупать себе защиту у власть предержащих — одним словом, которая более соответствовала бы духу времени и лучше отвечала бы идее божественности.
И тот, кто пробудит этот идеал и доведет его до победы и славы..!
Он не додумал мысль до конца. Он дернулся и выпрямился на своем каменном сиденье, как будто по нему пробежал электрический ток. Новые и новые мысли с необычайной плодовитостью теснились в его мозгу.
Его рвение достигло своей высочайшей отметки. Он видел, что потребуется восстать против всего, что было устаревшего и догматичного в церковной и религиозной жизни, атаковать это всеми средствами и отправить той же дорогой, что и продажу индульгенций, анафему, сожжение ведьм, Великий приговор32 и т. д. и т. п., устроить уборку и как следует расшевелить это древнее учреждение, перевернув его вверх тормашками, если потребуется, а на его обломках возвести новое, лучшее и более совершенное, способное идти во главе идей эпохи, а не отставать во всем.
Он изготовился, будто намереваясь броситься в атаку на эту превосходящую мощь. Его кулаки сжались, а костяшки побелели. Он взмахнул рукой, словно желая придать убедительной силы своим невысказанным словам… Но камень, на котором он сидел, оказался на пути руки.
Он вскочил на ноги; он ободрал руку и испытывал значительную боль.
Боль спутала его мысли и заметно их успокоила. А когда саднить перестало, его дух снова принялся за работу, но уже не с таким пылом как раньше.
Да, новый Лютер… именно в таком человеке и была необходимость, чтобы обрубить и выкорчевать из церкви то, что первый Лютер в ней оставил.
Тот человек, что сделает это, обретет в награду бессмертную славу и неиссякаемую благодарность.
Он принялся мысленно собирать вместе кое-какие из тех девяноста пяти пунктов возражений, о которых необходимо было объявить — и насобирал тринадцать.
…Или тогда тот человек, что сумеет обратить против церкви оружие искусства, сможет метнуть в нее острое как бритва копье стихов, показать ей изображение ее собственного убожества, смехом лишить силы ее предрассудков и упрятать их под землю навечно..! Перед таким человеком весь мир склонит колени как перед своим идолом и духовным героем.
Он немного послонялся туда-сюда по холму, пока его горячка не улеглась. Временами ему приходило на ум пойти к источнику, к Хадле, и узнать, как она там. Но он отбросил эту идею; они простились, и она попросила его позволить ей побыть одной.
Однако больше всего он размышлял о том, какую славу снищет тот человек, который сумеет стать Лютером II… или пускай даже Йоуном Торлаукссоном II.
О, если бы он был поэтом..!
Потом он неспешно пошел домой через тун, который уже начал зарастать травой.
Его разум по дороге еще больше успокоился; он ощущал в себе неспособность пойти на подвиг, так что лучше было держать себя в руках и довольствоваться своим положением.
Он ощущал аромат новой поросли, доносившийся до него с туна; вдыхать его было подобно бодрящему напитку. Эта трава проросла для него; этим летом ему предстояло насладиться щедростью природы в этой усадьбе.
Он окидывал взглядом тун, пока шел по нему. Тот был кочковат, но обильно порос травой. Старая вдова не скупилась на удобрения; она хотела оставить все в пасторской усадьбе в хорошем состоянии. Хуже всего было то, что излишне много удобрения лежало неиспользованным у стен построек; но с этим теперь будет покончено!
Он взглянул на хутор. Многое там нуждалось в улучшении. Но он мысленно видел, как тот будет выглядеть, когда он отстроит его, украсит и нарядит.
Не все было так уж безнадежно в будущем с почетом и счастьем для работящего бонда с саном священника в качестве опоры, первого человека в округе и в приходе, уважаемого и дома, и на хорах и вознаграждаемого специями и овечьим кормом, баранами и маслом — если только он согласится быть как другие.
Он и сам улыбнулся этим мыслям, когда сравнил их с прежними. Но именно они в итоге определяли его жизнь.
И когда он вошел в гостиную, то чуть не вознес молитву и благодарение провидению за то, что, по всей видимости, позволило ему столь восхитительным образом уклониться от той беды, которая нависла над ним и честью его сана. Его спасение было одновременно спасением церкви…
Уже начинало снова светать, когда он стал укладываться.
Он долго лежал без сна, составляя проповедь на следующее воскресенье.
Он должен был сказать о послании Святого Духа — если кто-нибудь явится об этом послушать.
Когда Хадла осталась одна, ее охватил безудержный плач. Она держалась, как могла, пока рядом был он, подавляя свои чувства даже во вред себе.
Теперь она осталась одна. Теперь она могла выплакать свои слезы. Никто не слышал ее стенаний. Повсюду вокруг царила мертвая тишина. Не было слышно ничего, кроме сипения источника, который то втягивал в себя воду, то бурлил и выплескивался далеко через свои края.
Она то лежала на траве, то садилась и принималась раскачиваться, обхватив себя руками. Новые и новые приступы плача завладевали ею; вскоре она утомилась от плача и слезы начали подсыхать; однако ее эмоции от этого не ослабли. Она содрогалась от тяжких рыданий, словно веточка.
Прошло немало времени, прежде чем она успокоилась настолько, что смогла о чем-либо думать, и даже когда она пыталась это делать, мысли были спутаны и отрывочны. Ее душевные силы были как будто парализованы. Ей не оставалось ничего другого, кроме как вновь отдать себя во власть плачу.
Наконец у нее, однако, стало получаться мыслить связно.
Она начала с того, что перебрала в памяти все случившееся за ночь. Она помнила каждое слово, каждую деталь того, что произошло между ними — более того, она помнила каждое изменение, которое она видела в его лице, каждую черточку этих изменений, и звучание каждого произнесенного им слова.
Она чувствовала, что их расставание в этот раз было расставанием навсегда. Никогда больше они не встретятся. Никогда больше у них не будет возможности сказать друг другу, что у них на сердце. Этой встречей их сладостные мгновения были запечатаны навечно. Она чувствовала, что, долго ли или коротко продлится ее жизнь, но эта минувшая зима окажется в ней самым прекрасным и самым теплым пятном солнечного света, ее самым драгоценным сокровищем и воспоминанием, что бы ни обрушилось на нее в дальнейшем. Она не страдала от раскаяния из-за того, что сделала, лишь от тоски по ушедшему счастью и тревоги перед тем, что должно было произойти.
Она также хорошо помнила, что она ему пообещала. Она сделала это без заранее обдуманного умысла. Она никогда не думала, что до этого дойдет. Теперь ей предстояло сдержать свое слово.
Он объявил себя пропащим человеком. Теперь он был свободен, но она — она была пропащая девушка.
Да его было и не спасти иначе, если только ей не удастся исполнить свой обет. Она приняла всю вину на себя, поклялась ему ответить за все, наговорила громких слов и даже положила на алтарь свою жизнь. Она знала, он поверил ей. Теперь пришла пора выполнять обещание.
Но ей на ум не приходило никакого выхода.
А если все провалится?
Думать об этом было столь ужасно, что она едва могла проследить эту мысль до конца…
Она догадывалась, как местным людям понравится подобная история о своем пасторе. Она догадывалась, как тысяча ртов в один голос примутся ее развивать и приукрашать, разнося ее как можно скорее и как можно дальше.
А потом последствия… Все то, что он говорил о действиях властей и действиях прихожан касательно лишения его сана, предстало перед ее мысленным взором, словно вживую. Такова была неизбежная судьба, которую она поклялась предотвратить.
А она сама… На ее лице проступила улыбка, как будто она смотрела на что-то омерзительное. Шлюха, блудница, распутница, разлучница и тому подобное — вот какие слова мир держал наготове для нее!
Она словно видела перед собой лица людей, когда у них на устах будут подобные пикантности.
Она знала, конечно, что многие станут ее жалеть и, возможно, уберегать ее от этих издевательских прозвищ — не потому, что те будут казаться им незаслуженными, но лишь оттого, что в добродушии своем они не захотят хлестать ее самой худшей плеткой.
Но всякий раз, когда она попытается проявить личную независимость, всякий раз, когда понадобится сломить ее или отыграться на ней, она не сомневалась, какое оружие будет использовано. Она была знакома с их образом мыслей и… благородством.
Она думала о своих товарках, которые всегда имели на нее зуб, всегда завидовали ей и всегда чувствовали, что она их затмевает. Какой пищей для пересудов это им станет! Она словно слышала их шушуканье, смех, шпильки или видела их косые взгляды, жесты, насмешки, радость мести! Это ей за то, что ее возвысили в доме над ними!
Или парни, которых она знала. Парни, которые были пленены ею, во всяком случае, время от времени, которых она мучила холодностью и неопределенностью, поочередно то поощряя, то отталкивая от себя, которые служили ей игрушками ни за что ни про что, которых она обижала и даже доводила до слез за их добрые и благородные чувства и заботы о ее счастье и благополучии.
Некоторые из них были хорошими и подающими надежды людьми, и она знала наперед, что они не станут радоваться ее бедам или использовать их в целях мести. Быть может, кто-то из них пожалеет ее и попытается сделать для нее что-то хорошее, другие останутся безучастными. Но все они будут обходить ее с особым презрением.
Она знала, никому не бывает столь же тяжело возвыситься в глазах молодых мужчин, как падшей женщине…
А ее хозяйка, старая вдова!.. Она подумала и о ней. Та доверяла ей больше, чем кому-либо из своих работниц, а теперь она отплатила ей тем, что предала ее доверие, подвергнув ее дом позору в последний год, когда та была там хозяйкой. Она догадывалась, каким тяжким грузом это на нее ляжет.
Она думала над подозрениями, которые в ней заметила, думала о глазах, строгих и пытливых, которыми та на нее смотрела. Она знала, та не будет многословна, не обрушится на нее с упреками; но лицо ее будет печальным и укоризненным, и этого она страшилась больше, чем чего-либо другого.
От всех этих мыслей ее снова охватил плач. Ее пробрала дрожь, дрожь тревоги и отчаяния.
Ей придется уклониться от всех этих несчастий, так как жить с ними она не могла. Ей придется запорошить всему миру глаза… но как ей это сделать?
Она не видела ни единого способа.
Она окинула мыслью всех мужчин, которых знала и помнила в лицо, на случай, если вдруг удастся найти кого-нибудь, у кого можно попросить помощи.
Она знала, что многим из них была симпатична, но совсем другое дело, сколь многим они готовы были пожертвовать ради нее. Она никого из них не знала настолько хорошо, чтобы осмелиться доверить ему свою тайну, и никому настолько не доверяла, чтобы решиться иметь с ними дело, когда обман раскроется, и тогда все станет только еще хуже.
Или, может, ей следовало перебрать в поисках их всех по очереди? Нет, никогда! На это у нее не было энергии. Она чувствовала: если самый первый откажет ей в помощи, просить других она уже не решится, о чем бы ни шло дело.
К тому же тогда ее тайна станет известна другим, и неясно, как они с ней поступят. Она бросила думать об этом выходе, и теперь ей казалось, что все пути отрезаны.
Ей пришло на ум наотрез отказаться указывать отцовство ребенка и крестить его под каким придется именем. Но она сразу же поняла, что никогда этого не вынесет.
А даже если бы и вынесла, это было немногим лучше, чем сказать правду, потому что тогда люди примутся гадать, кто отец, и, несомненно, выйдут на подлинного.
Ей пришло на ум уехать куда-нибудь далеко, туда, где никто ее не знает, и растить ребенка там. Но куда ей ехать? Она никогда и на шаг не отлучалась из округа. Она никого в других округах не знала. Там не было никого, кто мог ей посодействовать. А последствием, возможно, станет то, что ее в самом скором времени отправят обратно в свой округ.
Все эти мысли были поисками на ощупь выхода, которого не существовало…
Пока Хадла над этим размышляла, утро покорило себе все небо. Облака вытянулись на востоке в цепочку, предвещая хорошую погоду, и были все обрамлены огненно-красной каймой; лишь крохотная сердцевина посередине облака оставалась темной.
Солнце взошло, но было еще скрыто облаками.
Утро было удивительно красивое и мягкое, но Хадла не обращала на него внимания. Она сидела и смотрела в землю, ломая голову над своим несчастьем. Она продолжала мучительно рождать новые и новые мысли, новые и новые решения, которые все отправлялись той же дорогой.
Она ощутила сильную боль в голове. Она переутомилась от раздумий.
Она не чувствовала ничего, кроме собственного бессилия и одиночества перед этими безнадежными обстоятельствами. Ей ничего не оставалось, кроме как сдаться и заплакать.
Когда доходит до такого, недалеко и до полного отчаяния…
Внезапно все вокруг нее озарилось, словно сияние низошло с небес на то место, где она сидела; на поросшую весенней зеленью ложбину на берегу пруда, где капельки поднимавшегося из источника пара осели в полночной тиши на каждую былинку, и все вокруг засверкало; и на утесы за ее спиной, где жили за запертыми каменными дверями стражи источника и пруда, призванные оберегать от беды тех, кто там обитал.
Это было солнце, показавшееся в разрыве между двумя облаками на востоке и заливавшее эту часть округи ясным, розовым утренним сиянием.
Все, что было обращено к солнцу, сделалось кроваво-красным и лучилось красотой, словно дитя, вставшее в своей колыбели после долгого и спокойного сна.
Источник также сделался красным, а градины воды, которые он из себя извергал, стали словно искры в согревающем пламени очага.
Природа будто изо всех сил старалась явить Хадле свое расположение. Но направление ее взгляда было таково, что она этого не видела.
Она встрепенулась.
Но не утреннее приветствие солнца оказало такое воздействие.
Еще одна мысль посетила ее обессиленный разум, еще один выход — самый последний, самый страшный: избавиться от ребенка.
Снова и снова обстоятельства, подобные этим, вынуждали покинутых всеми одиноких женщин прибегать к этому ужасному выходу, который отвратителен всякому людскому сердцу; они делают это ежегодно и будут делать, покуда господствующий образ мыслей остается столь бесчеловечен.
Во все времена, почти каждый год, бедные, брошенные матери пускались на эту глупость, рождая детей втайне и оставляя их умирать.
Потому-то и существуют столь страшные названия как Омут Утоплений33.
Но Хадла не стала обдумывать столь отвратительную мысль. «Никогда, никогда», звенело в ее мозгу, столь громко и непреклонно, что заглушало подобные дьявольские голоса, соблазнявшие пойти на детоубийство.
Нет… тогда уж лучше сразу расстаться с жизнью. Это положит конец всем этим метаниям. И ей пока не приходило в голову никакого иного выхода.
Отчаяние явилось во всей своей смертоносной мощи… Хадла легла ничком на землю, закрыв руками лицо, разрыдалась во весь голос в муке и ужасе самых жутких рыданий растерянной человеческой души:
— Господи, Боже всемогущий! Избавь меня от этого кошмара!
Так она пролежала несколько мгновений, повторяя эти стенания снова и снова, сначала в голос, потом все тише и тише, пока они в конце концов не умерли на ее устах, а она осталась лежать, молча и вздыхая, уже неспособная более проливать слезы…
Тут неподалеку от нее заблеяла овца, и в тот же миг ту окликнули хриплым, тонким мужским голосом, а сразу вслед за этим залаяла собака.
Хадла подняла голову.
Эти давно знакомые и обычные для сельской местности звуки пробудили ее от ее раздумий. Они также слишком уж ощутимо нарушили ночную тишину, царившую так долго.
Она поднялась и осмотрелась. Может быть, кто-нибудь наткнется на нее там, а этого ей не хотелось.
Потом снова послышалось овечье блеяние и собачий лай.
Она взглянула на кряжи, темно-синие с той стороны, которая была обращена к ней. Немногочисленные овцы шли там цепочкой одна за другой по старому насту. Ниже снеговой полосы было другое стадо, которое также выстроилось вереницей, а на гребне кряжа виднелось третье, словно угольно-черные крапинки на фоне неба, пылавшие в утреннем свете. Если приглядеться, весь кряж кишел овцами, которые спускались медленно-медленно, потом стали снова в беспорядке подниматься и в конце концов скрылись за гребнем.
При виде этого лицо Хадлы будто озарилось. Губы шевелились, но слово было едва слышно. А было это имя того человека, который пришел теперь ей на ум.
— Пастух Оулавюр!
Она забыла о нем, когда размышляла о тех мужчинах, которых знала и к которым можно было обратиться за помощью. Теперь он явился в ее мыслях, словно ангел-спаситель.
Пастух Оулавюр — ангел-спаситель..! Кто бы мог о таком подумать?
Но теперь настала пора, когда могло случиться даже самое невероятное.
В сущности, она никогда не питала к нему отвращения, как некоторые другие. На самом деле он ее забавлял, и потому она никогда не стремилась, чтобы он перестал за ней ходить.
Конечно, он не был ни красив, ни мужествен — было бы грехом утверждать подобное… Она знала также, что он не слишком смышлен, но все же ей всегда казалось, будто в нем что-то кроется. И многое из того, что она о нем знала — в том числе его терпеливость в попытках завоевать ее любовь, — свидетельствовало о том, что он, возможно, был не так прост, как выглядел.
Да и были ли некоторые другие намного лучше, если разобраться как следует? Они были мужественнее и внушительнее на вид, приятнее собой и энергичнее. Но так ли уж сложно было предсказать, какими они окажутся?
Оулавюр, несомненно, обладал немногими из их достоинств, но также и немногими из их недостатков.
И у него тоже были достоинства. Он был мягче нравом и дружелюбнее, чем большинство из них, и он был лучшим овчаром, чем все они вместе взятые.
И все же ее словно озноб пробрал от этих мыслей.
Только подумать об этой нескладной, некрасивой фигуре, этих руках, что болтались и вихлялись в бесконечном множестве загибов, и этом вечно заспанном лице с опущенными на глаза веками!.. Только подумать о том, что это будет ее муж!
Но и что с того? Было неизвестно, будет ли у нее когда-нибудь выбор, если дойдет до дела, и будет ли она в глазах молодых людей когда-нибудь иметь возможность выбирать из них того, кто наиболее ей по душе во всех отношениях. Такой удачей могли похвастаться немногие девушки.
А если даже когда-то так и было, теперь это время миновало. Теперь выбора у нее не было. Это, во всяком случае, было ясно.
А с учетом ее нынешнего положения ей казалось, что Оулавюр стоит куда выше нее. Он был порядочным человеком. Никто не мог ни в чем его упрекнуть. Он мог уверенно смотреть на каждого и не имел нужды ничего стыдиться.
А она..?
Она не сомневалась, что рассудит общественное мнение насчет их сравнения, если все обстоятельства дела раскроются. Более того, ей казалось, с его стороны будет выражением благородства и истинной любви, если он возьмет ее в жены в сложившемся положении.
И какую неоценимую услугу он ей этим окажет! Ей казалось, она даже сможет полюбить его уже только за это и будет благодарна ему всю жизнь.
И она не сомневалась: он на это пойдет. Она знала, что его чувства к ней окажутся сильнее, когда дойдет до дела, нежели его собственное чувство самоуважения. И она знала, что таким образом тайна окажется надежно сохранена. Оулавюр будет молчалив как могила.
Он также был единственным мужчиной, с которым общественность было легко обвести вокруг пальца. Все знали, что он давно ее добивается и сблизился с ней больше, чем кто-либо другой. И все знали также, что она никогда его от себя не отталкивала.
Так что ее решение было принято тотчас же…
Она пошла домой, с удивительной легкостью на душе, радуясь, что отыскала выход из всех этих затруднений, которые взяла на себя. Теперь он спасен, тот, ради кого она готова была отдать все.
Но в душе ее оставалось что-то, от чего она не могла избавиться, смешивавшее радость победы с горькой желчью. Это был страх — от того, что ей придется выйти за Оулавюра.
В следующее воскресенье у нее был длинный разговор с Оулавюром.
Она говорила начистоту. Сказала ему, что, если у него когда-либо были намерения заполучить ее в жены, то это было теперь легко достижимо — при одном условии.
Она откровенно изложила ему все обстоятельства и была в обращении с ним мягка и ласкова. Она сказала ему, что он — единственный человек, знавший об этой ее тайне. Теперь от него зависело, узнают ли о ней другие.
Оулавюр согласился на условие, хоть и неохотно. Он совсем иначе представлял себе этот миг, когда они, он и Хадла, свяжут вместе свои судьбы и дадут свои брачные обеты.
Все это было для него так странно и неожиданно. Ему сложно было во всем этом разобраться. И потому он еще немало времени просидел молча, размышляя и глядя себе под ноги, после того, как сказал «да».
Но он знал, какой замечательной супругой Хадла должна была стать. Не могло быть и речи о том, чтобы ее оттолкнуть из-за этого. Он бы долго в этом раскаивался.
А где ему было взять другую такую жену?
Он давно уже был в этом убежден и никогда в жизни не интересовался ни одной девушкой, кроме нее одной. Помыслы о ней за много лет укоренились в нем. Ему казалось, он не сможет без нее жить.
Потому-то он и собирался перерезать себе горло, когда станет очевидно, что она ему не достанется. Теперь больше не было нужды это предполагать.
К тому же он очень близко к сердцу принял жалкое положение и ее, и даже пастора, с которым немного сблизился и который начинал ему нравиться.
— Теперь твои специи пригодятся, Оулавюр! — промолвила Хадла с улыбкой. Ей отлично удалось скрыть свое отвращение ко всему тому, что между ними произошло. Теперь, как и обычно, она снова могла владеть собой.
— Да, теперь они пригодятся, — отвечал Оулавюр рассеянно и не поднимая глаз.
Но при упоминании специй по заспанному лицу расплылась странная, хитрая улыбка, которую Хадла не заметила.
Ему пришло в голову, а не удастся ли при этой возможности немножко увеличить свой запас специй? Пастор, понятное дело, угодил в переплет, и, хоть и обращался с ним по-дружески, наверняка не сочтет себя выше того, чтобы немножко вознаградить его за то, что он поможет ему с такой легкостью из него выпутаться. И греха в этом никакого не было, так как было очевидно, на что потом пойдут эти деньги.
Но уж это-то должно было остаться только между ними. Он ни за что в жизни не посмел бы позволить узнать об этом Хадле.
По всей округе поднялся переполох, когда разнеслось известие о том, что Хадла помолвлена с пастухом Оулавюром.
Была именно та пора, когда все множество работников меняли место работы, и было и впрямь недурно иметь возможность привезти на новое место такое известие!
Но переездов с хутора на хутор было мало. Необходимость разнести известие достаточно быстро оказалась куда больше.
Общение по всей округе значительно участилось. Все бродяги подняли якоря, так как теперь у них была задача и надежда на хороший прием у каждой хозяйки.
Любившие ходить по гостям работницы чуть не лопались от нетерпения получить разрешение отлучиться на соседние хутора с этим известием, а пастухи заглядывали туда по очереди, каждый день на очередной хутор, не столько для того, чтобы принести туда известие, так как знали, что это давно уже сделали другие, но скорее чтобы послушать, что о нем говорят.
Вариаций возникло много, но содержание, разумеется, всегда было одно и то же, а именно: что они, Хадла и Оулавюр, были помолвлены.
Неважно, сколь сильно люди дивились или что говорили. Они были помолвлены, помолвлены официально. В это приходилось верить, как бы там ни было.
Большинство, конечно, слышали это известие лишь от людей из пасторской усадьбы или от других, кто разговаривал с кем-нибудь из них. Но были и такие, кто ссылался на Хадлу или Оулавюра, а то и на них обоих вместе.
Вдобавок Оулавюр сам отлучался от своих баранов на разные хутора и рассказывал об этом, ничего не скрывая.
«Благородные люди» используют для распространения радостной вести о помолвке открытки; у Оулавюра такой возможности не было, и он делал то же самое собственной персоной.
Люди, конечно, много обсуждали причины и последствия этого знаменательного события, поэтому догадок хватало, а предсказания были многочисленны и разнообразны.
Но чаще всего обсуждалось само это событие, а в особенности то, что Хадла вообще пошла за Оулавюра. Подобное ни одному человеку и в голову не приходило.
О Хадле все говорили, что она превосходная девушка, и все также сходились на том, что она исключительно миловидна; некоторые и подавно считали ее просто-напросто красавицей. Но насколько все понимали, она отлично знала об этих своих достоинствах и где-то даже гордилась ими. Поэтому все ожидали, что она выберет себе более почетную партию, чем теперь оказывалось на деле.
А теперь вот ей выпало всего лишь это!
Никто не был к Хадле настолько недружелюбен, чтобы рассматривать эту партию как равную для нее; во всяком случае, никто не осмеливался озвучивать подобную нелепицу. Большинство жалели Хадлу за этот брак, но находились и такие, кто говорил, что ей это поделом, она давно уже была довольно заносчива.
Некоторые отзывались об этом хорошо и говорили, что из этого может получиться счастливый брак, так как Оулавюр несомненно будет добр к Хадле; с другой стороны, говорили иные, Хадла была не особо требовательна, раз предпочла Оулавюра всем остальным, кто проявлял к ней интерес.
Высказываний было почти столько же, сколько и людей, и каждое чем-то да отличалось.
Но в целом у людей было какое-то нехорошее предчувствие, что здесь богини судьбы спряли какую-то на редкость неудачную ткань, и что этот брак едва ли сложится хорошо…
В пасторской усадьбе удивление на тот момент было одним из наиболее сильных. Там каждая живая душа знала их обоих, и никто не мог поверить своим глазам и ушам, что они станут супругами.
Сперва всем домашним словно отвесили смачную пощечину; такого рода пощечины, конечно, были не так уж редки, но их все равно неприятно получать, когда совсем их не ждешь.
А потом люди разобрались, что к чему. И, хотя никто с другими об этом не говорил, все словно сговорились между собой, как следует себя вести в этом деле.
Теперь каждый припоминал бесчисленное множество происшествий, указывавших на то, что Хадла с Оулавюром были давно тайно помолвлены!
Все могли сказать, каждый в свою очередь: «Я это узнал уже давным-давно!»
Некоторые были даже столь проницательны, что заметили это задолго до Рождества этой зимой!
Конечно, разумнее было потчевать этим посторонних, чем самих домашних.
И семена и впрямь упали на плодородную почву. Не так уж мало было таких, кто пришел к выводу, что их, людей из пасторской усадьбы, провести не каждому по силам.
Затея должна была удаться замечательно. Хадла исподтишка прислушивалась ко всей болтовне и укрепляла добрых людей в этом заблуждении, давая среди прочего понять, что те правы, и они с Оулавюром долго это скрывали.
В остальном она искусно избегала дальнейших вопросов и была, как и прежде, немногословна насчет своего положения и намерений.
Старая вдова отнеслась к этому так же, как и остальные. Старые, внимательные глаза также удалось отвести. Она была единственным человеком, который заподозрил истину под конец зимы, но теперь и она стала сомневаться, что ей показалось верно.
Она ни с кем это не обсуждала; оно было и к лучшему, раз уж она ошиблась.
Теперь она тотчас же, прежде всех остальных, начала подозревать, что объявить об этом Хадлу вынудила необходимость, хотя этого пока нельзя было точно понять по ее внешнему виду. Теперь, как ей казалось, она понимала, что и этому причиной послужил Оулавюр.
И когда она желала Хадле счастья, то делала это с большой искренностью, обронив попутно, что, хотя она, конечно, предпочла бы для нее лучшую партию, но боялась, что ее постигнет куда большее несчастье, нежели выйти за него. И она благодарила Господа за то, что это были лишь беспочвенные опасения.
Хадла ни о чем не спросила. Она отлично поняла, что та имеет в виду. И она была искренне рада этим словам, потому что иначе пребывала бы в сомнениях относительно мыслей старухи. Теперь она услышала, что ее также удалось обмануть. А других и подавно.
Все эти разговоры не были настолько тайными, чтобы пастор не услышал их, также как и другие. Некоторых, кто начал с ним сближаться, веселило сообщать ему о том, что ему в скором времени предстоит венчать новобрачных.
Он жаждал услышать все больше и больше из того, что говорили об этом событии, и для него было подлинным наслаждением видеть и слышать, как хорошо удалось провести людей.
Он чувствовал, как тучи над его собственной головой рассеиваются. Мнение общественности было введено в заблуждение, и теперь лишь ужасное невезение позволило бы той когда-либо наткнуться на истину.
Нет, теперь он был спасен. И он не мог надивиться на то, сколь замечательна была Хадла и как великолепно она исполнила свое обещание.
Его подмывало устроить с ней еще одну встречу, поблагодарить ее за свое избавление и похвалить за хитроумие.
Но такой возможности не было. Теперь Хадла избегала его как совершенно незнакомого человека, или даже как своего врага, все те немногие дни, что им оставалось общаться друг с другом.
—
На обретение Креста Хадла была без места; такого с ней никогда прежде не случалось. Так вышло потому, что она не хотела оставлять свою хозяйку, пасторскую вдову, пока та нуждалась в ее присутствии. Однако до переезжих дней участок оставался за ней. До тех пор ей нужны были работники, и некоторые из ее старых слуг остались при ней, а в остальном в одалживании ей рабочих рук чередовались соседи и старые друзья. Им это казалось последней возможностью оказать ей услугу, так как после этого было маловероятно, что у нее окажется много потребностей.
Оулавюр нанялся на другой хутор в округе и теперь смог устроить, чтобы Хадла проживала там в качестве домочадца, когда уедет из пасторской усадьбы. Он хорошо понимал, что этим летом была причина беречь ее от слишком тяжелой работы вне дома, а потому само собой разумелось, что она должна была быть сама себе хозяйкой.
Пересуды о помолвке Хадлы и Оулавюра мало-помалу утихли. Люди утомились говорить об этом подолгу и пытались найти пищу для разговоров в разных других темах.
Хадла видела, что происходит, и ее это устраивало. Теперь их с пастором тайне ничто не угрожало; отныне была невелика, а то и вовсе отсутствовала, опасность, что та послужит общественности поводом для веселья, а им — для позора.
Но когда нависавшая над ними опасность была таким образом предотвращена, у Хадлы появилось больше времени подумать о своем положении и о том, чем она пожертвовала. Теперь ее несчастье впервые стало для нее полностью очевидным.
Она много думала об этом и часто над этим плакала наедине с собой, но в ее поведении перемен было видно мало. Она крепилась изо всех сил, скрывая свое горе.
Прежде в жизни ей довелось немало поупражняться в том, чтобы скрывать свои чувства и выглядеть иной, чем она была. Теперь эти упражнения ей пригодились, так как от этого искусства зависело будущее тайны.
Но эта ее личина быстро начала становиться ее второй натурой. Она росла, крепла и стала для нее столь привычной, что она использовала ее, сама того не замечая. Маска срослась с телом и отныне была им.
Но под этой холодной как лед личиной настоящая Хадла все больше и больше съеживалась вокруг своей святыни, хранившей мертвые надежды и драгоценные воспоминания о любви, наслаждении и горьких печалях.
Все это было теперь тщательно захоронено, а могила запечатана и надежно охранялась.
Оулавюр с Хадлой встречались почти ежедневно, с тех пор как он уехал из пасторской усадьбы. Он искренне любил ее, старался ее порадовать и не мог отвести от нее глаз.
Она со своей стороны была с ним весела и добра. Поначалу ей это довольно тяжело давалось, но она привыкла к этому, как и ко многому другому. Она уже убедила беднягу Оулавюра, что он и в самом деле ей нравится.
Они часто говорили о своем будущем, и Оулавюр искал ее совета в большинстве вещей, за которые брался. Одной из наиболее обсуждаемых тем для них стало их будущее хозяйство, так как теперь было очевидно, что им придется присмотреть себе хутор и земельный участок.
Хадла предложила, чтобы Оулавюр попытался заполучить в аренду Хейдархваммюр34 — хижину у подножия горной цепи, которая в те времена была заброшена, хотя кое-что из построек там еще стояло. Оулавюр должен был по осени получить отпуск, чтобы все там починить, а следующей весной, когда его срок найма закончится, они переедут туда.
Хейдархваммюр был неплохим хутором с обильным и хорошим сенокосом и отличными пастбищами, пока они были доступны, однако зимой там было очень снежно. В пользу хутора говорило также то, что он стоял по ту сторону разделявшей хреппы35 реки, а потому принадлежал к Далиру. А это была община Оулавюра.
Оулавюру идея понравилась. В настоящий момент он не думал ни о чем другом, кроме того, как хорошо будет овцам на хуторе у общинных пастбищ и с довольной улыбкой размышлял о своих овечках. Ему это казалось также очередным свидетельством того, какой отличной хозяйкой окажется Хадла.
Но в намерении переехать на пустошь Хадлой двигало нечто совсем иное, нежели забота об овечках.
Она хотела быть одна и вдали от всех. Она хотела отыскать какое-нибудь такое место, где ей лучше всего удастся похоронить себя и свои горести, чтобы никто их не нашел. Общение с другими людьми становилось ей все более и более неприятно, и она словно пребывала в постоянном страхе, что у нее не получится скрыть свою тайну, что она на чем-нибудь споткнется, или случится какое-нибудь новое несчастье, исходящее от людей, с которыми ей придется иметь дело.
Солнце ее счастья закатилось. С каждым днем она становилась все холоднее, недоверчивее и безразличнее ко всему и всем. И теперь она больше всего жаждала одиночества — одиночества в глуши, вдали от всех обычных людских дорог.
—
Преподобному Халлдоуру не представилось возможности поговорить о послании Святого Духа в воскресенье после дня королевской молитвы. В церковь явилось так мало народу, что служба не состоялась.
Пришел дьякон и произнес во дворе перед пастором и двумя-тремя другими пространную речь об упадке богобоязненности и посещения церкви. Ему было уже около шестидесяти, и он держал одну и ту же речь по меньшей мере тридцать лет.
Когда служба уже давно должна была начаться, пришел певчий, вдрызг пьяный и весь в грязи; он выехал утром из дому, но выпал из седла, в итоге потерял коня и явился пешком.
Он пребывал в плохом настроении из-за того, что дал себе весь этот труд, а служба не состоялась, и умчался прочь, ругаясь на чем свет стоит и крича пастору и всем, кто стоял во дворе, что отныне певчим вместо него может служить хоть сам дьявол.
А пастор распустил с людьми известие о том, что после ближайших праздников он должен будет отправиться в дальнюю поездку, косвенно прося людей явиться в церковь, чтобы послушать его прощальное обращение и его наставления. Те немногие, кто пришел в церковь, были, разумеется, готовы распространить это послание.
Всю неделю пастор мало бывал дома. У него было столько хлопот в этот период. Ему нужно было встретиться с соседскими священниками и попросить их отслужить за него во время его отсутствия, а также нанять людей заниматься усадьбой от его лица и многое, многое другое, так как возвратиться он предполагал не ранее, чем в разгар лета.
В следующее воскресенье служба состоялась, и пастору представилась возможность проститься с прихожанами.
Никакого особого сожаления в людях не ощущалось. К этому времени большинству не было дела до этого их пастора.
Однако в церковь все же пришел один человек, которому он был в этот раз не совсем безразличен, и это был пастух Оулавюр.
Оулавюр, однако, не посмел сойтись с пастором в открытую в доме или попросить его о беседе с глазу на глаз, в первую очередь из-за Хадлы. Он боялся, что она может что-то заподозрить о его замысле. А этого он хотел во что бы то ни стало избежать.
Он выведал, что позже в этот же день пастору нужно было уехать из дома, всячески тянул время, пока все гости не разъехались, а пастор не приготовился выезжать, и пустился в дорогу прямо перед ним и в том же направлении.
Пастор ехал верхом, а Оулавюр шел пешком, и расстояние между ними быстро сокращалось.
Когда они уже порядком отдалились от усадьбы, Оулавюр окликнул пастора, со всей вежливостью сообщил, что у него есть к нему личное дело и спросил, не возражает ли он, если они поговорят об этом там.
Пастор притих. Он догадывался, каким окажется это дело.
Тем не менее, он спешился, лишь проворчал что-то о том, что ему нужно спешить. Потом они уселись на невысоком косогоре, который только начал зеленеть.
Оулавюр завел разговор с исключительной неспешностью, сделав длинное вступление о людской слабости, несчастьях и горестях и тому подобном, что, как ему представлялось, не могло не оказаться для пастора приятным, так как все это были лучшие отрывки из старых проповедей.
Наконец он добрался до сути.
Он сказал, что Хадла поведала ему обо всех своих затруднениях и попросила его о помощи, и он сжалился над ней, так как она давно ему нравилась; это о ней он так часто упоминал пастору на протяжении зимы. Поэтому он не отказал ей, однако пока еще не связал себя никакими обещаниями. Теперь от него зависело, чем это кончится.
Он описал множеством красивых слов, что теперь им надлежало завести хозяйство, а они оба были совершенно нищие.
С другой стороны, пастору теперь достанется замечательная усадьба и прибыльный приход, и вскоре он станет состоятельным человеком.
Поэтому главной его целью было спросить его, не сочтет ли он уместным и не будет ли ему угодно, с учетом того, как обстоят дела, осчастливить их крошечной прибавкой. Ей не обязательно быть большой, чтобы им хватило.
Оулавюр высказал все это с большим смирением, как в поведении, так и в голосе. Но не понадобилось бы проницательных глаз, чтобы увидеть, что за этой маской смирения скрывалась ухмылка уверенности в себе сильного.
Пастор тоже это хорошо понимал, хоть больше и смотрел себе под ноги, чем на Оулавюра.
Его пробрала дрожь от мысли, что теперь его тайна угодила в руки этому человеку, от которого вполне можно было ожидать, что он будет использовать ее против него в качестве плетки всю жизнь. Никогда пастух Оулавюр не был ему столь отвратителен, как сейчас.
Но вместе с тем он боялся его. Он уже почти готов был мысленно обрушить свою злость на Хадлу за то, что выбрала именно этого человека.
А Оулавюр продолжал с той же кошачьей мягкостью, что и прежде.
Он сказал, что, хотя Хадла ему нравится и он многое хотел бы для нее и ради нее совершить, но никогда не сделал бы этого, если бы в деле был замешан кто-нибудь другой. Если он и пойдет на это, то не в меньшей степени ради него. Они уже немножко сдружились, и он начал испытывать к нему некую симпатию. Он был единственным из знатных людей, кто снизошел до того, чтобы разговаривать с ним, и никогда над ним не издевался, не презирал его и не дразнил. Поэтому теперь ему было бы приятно избавить его от трудностей, если будет такая возможность.
— Я буду тайно оплачивать содержание ребенка сполна, если он выживет и пока он жив. Разве этого недостаточно? — сухо спросил пастор.
— Вы полагаете, это разумно? — промолвил Оулавюр с некоторым колебанием, которое, впрочем, возникло не оттого, что он давно уже не обдумал ответ, а из деланной скромности. — Боюсь, именно таким образом тайна и раскроется. Люди обратят внимание, если между нами ежегодно будут происходить подобные сношения. К тому же это будет невозможно утаить от Хадлы. А как раз это я и хотел бы сделать. Она горда, и я хорошо ее знаю, она не захочет принимать от вас никакой платы, сколь бы сильно в ней ни нуждалась… Нет, я подумал, что разумнее было бы, если бы вы тайно передали мне какую-нибудь мелочь раз и навсегда, и на этом мы и остановимся.
Пастор хорошо понимал, в какое затруднительное положение он попал. Неважно было, что он скажет, так как он всецело находился во власти Оулавюра. То, что тот предложит, ему придется выполнять, что бы это ни было.
— Сколько вы хотите? — выдавил он из себя.
— Шестьдесят специй, — ответил Оулавюр. Резкость пастора прогнала смирение, и его голос был теперь значительно более решительным и напористым.
Пастор покачал головой. Где ему было взять шестьдесят специй?
— Это лишь небольшая часть от суммы на содержание ребенка до конфирмации36. Но на этом придется остановиться, — промолвил Оулавюр, когда увидел, что пастор воспринял это без охоты.
Пастор некоторое время смотрел на Оулавюра. Он пытался прочесть по его лицу, какие последствия будут, если он наотрез откажется.
Лицо у Оулавюра была такое же, как и всегда, заспанное и невыразительное, но упрямое, как у барана.
Пастору было неприятно долго на него смотреть. Однако выхода не было, и лучше было положить этому конец как можно скорее и избавиться от этого мерзавца.
— Тогда с этим делом будет покончено, если я на это соглашусь?
— Да, покончено навеки, — промолвил Оулавюр, смягчившись при виде признаков уступчивости в пасторе.
— И вам можно доверять?
— Вот моя рука.
— И честное слово..! — произнес пастор и прибавил вполголоса: — Если о таком уместно говорить.
— И честное слово, — повторил Оулавюр, и они пожали руки.
— Стало быть, получите эти шестьдесят специй либо перед тем, как я уеду, либо сразу после того, как вернусь — хотя мне придется сорвать с себя последнюю рубашку, чтобы их раздобыть. Можете быть довольны.
Он вскочил на коня и быстро поскакал своей дорогой. Оулавюр стоял на обочине и с ухмылкой смотрел ему вслед.
Потом веки опустились на глаза; Оулавюр заложил руки за спину и побрел к своим баранам — подсчитывая в уме цены на овец и специи.
—
Когда пастор отправился в дальнюю поездку, старая вдова стала готовиться к своему отъезду из пасторской усадьбы.
Нужно было распродать немалое хозяйство. Всю зиму и весну она понемногу продавала скот. Теперь нужно было продать оставшееся с аукциона, вместе с многим из домашней утвари и движимого имущества.
Аукцион продолжался целых два дня и был весьма многолюден. В те дни, как и в другие той весной, стояла отличная погода, и эта прекрасная весенняя пора вдохновляла людей делать щедрые предложения, вдобавок к тому, что старые друзья делали все возможное, чтобы вещи разошлись по как можно лучшей цене.
Старуха постоянно занималась этим сама с неиссякаемой энергией и обстоятельностью. Она была молчалива и серьезна, как это было ей свойственно. Она давно уже приучила себя к мысли, что ей предстоит увидеть, как все это имущество, собиранию и уходу за которым она посвятила всю жизнь, разойдется по рукам.
Она долго этого страшилась, но теперь, когда это время настало, она приняла это не так близко к сердцу, как предполагала.
Ее печаль умерялась также при виде дружелюбия и готовности помочь, куда бы она ни взглянула, а также оттого, что вещи разошлись по удовлетворительной цене. Это казалось ей свидетельством того, что они находились в удовлетворительном состоянии, а это было ей приятно.
Хадла была ее правой рукой во всех этих хлопотах. Старуха все яснее и яснее осознавала, сколь она ей необходима. Они стали теперь так симпатичны друг другу, что каждая больше всего страшилась того, что вскоре им придется расстаться.
Хадла также сделалась теперь молчаливее и серьезнее и более старухе по душе. Она словно сильно состарилась за очень короткое время, несмотря на краски молодости, пока еще сиявшие на ее лице.
Когда подошли переезжие дни, все было распродано и увезено, кроме того немногого, что старуха собиралась оставить себе в своей старости. Прибавка, которую ей необходимо было выплатить, была совсем невелика.
Потом на хутор въехали люди пастора, а ее — выехали, и она сама в конце концов отправилась на хутор, который выбрала себе для пребывания на протяжении остатка своей жизни.
Хадла провожала ее всю дорогу до хутора, где та намеревалась поселиться, а под конец помогла ей там устроиться и расположиться как можно лучше. А когда Хадла уезжала, старуха прошлась с нею до конца туна. Она хотела проститься с ней наедине.
Дойдя дотуда, они уселись.
Они обе были молчаливы и серьезны, и старуха некоторое время молча смотрела на Хадлу, изучая ее. Но Хадла смотрела себе под ноги и теребила вновь распустившуюся герань, которую сорвала.
Старуха нарушила молчание.
— Хадла, — сказала она, — ты что-то от меня скрываешь… что-то, что давит на тебя тяжким грузом. Не желаешь ли сейчас поведать мне, что это? Кто знает, может, я смогу чем-нибудь тебе помочь. Мне больно за тебя, Хадла. Скажи мне правду, уж не приключилось ли с тобой какого горя?
Она ласково положила руку Хадле на плечо и посмотрела на ее профиль, ожидая ответа.
— Нет, — едва слышно выдохнула Хадла.
Но она тут же пожалела об ответе. Ей ужасно хотелось доверить этой старой, верной женщине всю свою тайну. Ей хотелось броситься той на шею и попросить у нее прощения и помощи. Она чувствовала, что та заслуживает полного доверия, и ей стыдно было говорить такому человеку неправду.
Но у нее не оказалось времени это исправить.
К ней подступил плач, так что она не могла и слова вымолвить, сотрясаясь от рыданий, как будто вот-вот разорвется.
— Что ж, значит, все хорошо, — промолвила старуха и убрала руку. — Не стану тебе навязываться, дитя мое. У меня нет на это никакого права. Я, несомненно, ошиблась… Но это, наверное, оттого, что глаза уже скоро откажут.
Голос ее был уже не столь ласков. Было очевидно, что она не избавилась от сомнений окончательно. И на последних словах голос задрожал.
Она поспешила подняться на ноги, чтобы проститься. Она не могла смотреть, как Хадла плачет. И, сказав ей несколько подбадривающих слов, она от души помолилась Богу за нее и простилась с ней поцелуем.
Хадла обвила руками ее шею, как будто хотела без слов попросить у нее прощения. Поцелуй был крепким и сердечным, и слезы текли по обоим лицам.
Это был последний дружеский поцелуй, полученный Хадлой за долгую-долгую жизнь. И с ее стороны в него была примешана неискренность.
Старуха пошла к себе домой, бодрая и стройная, несмотря на старость, а Хадла отправилась своей дорогой, заплаканная и ссутулившаяся под тяжким грузом неправды.
Со временем она перестала раскаиваться в том, что скрыла свою тайну, и в этом случае тоже. Нельзя было предугадать, что предприняла бы старуха, если бы знала всю историю. Несомненно, она поступила бы по-своему. Теперь ей казалось, что все было к лучшему так, как оно сложилось.
Пришла пора косить сено на туне37, когда из столицы приехал пастор со своей женой. И одной из первых лежавших перед ним задач оказалось обвенчать Хадлу и Оулавюра.
По округе тут же разнеслась весть, что пастор приехал домой, а с ним и его жена, и что в следующее воскресенье состоится оглашение брака Оулавюра и Хадлы. Потому не было никакой опасности того, что в то воскресенье службы не случится.
Впрочем, люди потянулись в церковь не столько из-за оглашения, и даже не для того, чтобы взглянуть на пастора, вернувшегося домой из дальней поездки, или послушать его; ради этих двух причин брак можно было отложить хоть еще на несколько месяцев.
Нет, люди пошли в церковь из-за пасторши. Теперь люди столь же жадно желали увидеть ее, как и самого пастора едва год назад. Поэтому в церкви было необычно много народу три воскресенья подряд.
Поездка пастору удалась.
Он, конечно, всю дорогу на юг страшился приезда в столицу, как будто его ожидали там какие-то неприятности. За ним словно постоянно что-то следовало по пятам, наполняя его страхом и беспокойством.
Боялся он того, что не сумеет скрыть это беспокойство, когда приедет в столицу и вынужден будет стоять под строгими взглядами своих родственников и благодетелей и отчитываться о своих словах и деяниях, а возможно, и о самых сокровенных мыслях за время своего отсутствия. Кто знает, вдруг эта его слабость вызовет подозрения, и от этого ему было неуютно.
Но этой встречи было не избежать, сколь бы радостно ни было ему предпочесть такую возможность.
Потому ему ничего не оставалось, кроме как собраться с духом и попытаться преодолеть всю эту слабость, будучи готовым ко всему, с чем может прийтись столкнуться.
Но когда он приехал в столицу, все сложилось совсем иначе. Те, с кем он страшился встречаться, приняли его как долгожданного и дорогого друга. Не было заметно никакой недоверчивости, никаких назойливых расспросов, ни в словах, ни во взглядах — ничего кроме радости видеть его снова.
Все уладило расстояние. Достойное порицания в его поведении кануло в забвение, а надежды на его будущность, почет и радость, которая из него проистекала, невероятно окрепли в отсутствие его самого и одержали верх над всем остальным.
Даже его теща существенно отличалась от того, чего он от нее ожидал. Теперь она была обходительна, всячески старалась ему угодить и не уставала говорить о том, как он изменился к лучшему за это долгое время своего отсутствия и насколько почтеннее, представительнее, здоровее и мужественнее стал во всем своем внешнем виде.
Но больше всего радовалась увидеть его снова его Элин. Она также немного изменилась. Она выглядела полнее и здоровее, чем когда он прощался с ней, причиной чему, возможно, послужило более частое пребывание дома и более здоровая и спокойная жизнь. А еще она стала значительно взрослее на вид.
И когда она услышала, как хорошо приняли его ее родственники и как они довольны тем, каким он стал теперь, с ее лица совершенно пропало то недоверие, то досадное сомнение и безнадежность, которых он более всего страшился.
Их ребенок подрастал и креп. Он уже начал ходить повсюду, как по дому, так и вокруг него, и неплохо разговаривал, так что уже мог поздороваться с папой по имени.
От этого приема преподобный Халлдоур ощутил себя другим человеком. Теперь он впервые почувствовал, что он отец семейства и что судьба одарила его дарами, которые он никогда прежде не мог как следует рассмотреть.
И теперь он яснее, чем когда-либо прежде, понимал, что на самом деле ничего из этих благ он не заслужил. Они едва ли были теперь его. Он был их недостоин. Поэтому то тепло, которое от них исходило, никогда не согревало его целиком. В самой глубине всегда оставалось что-то холодное и жесткое, оказывавшее ему сопротивление. Это было напоминание о его зимнем романе в его пасторской усадьбе.
И когда его больше всего обхаживали, в его мозгу неизменно всплывал образ Хадлы. Он ничего не мог с этим поделать. Образ являлся, непрошеный, несмотря на его сопротивление, как иногда делал это в первой части их истории.
Но теперь он был четче, нежели тогда. Ее лицо принимало всевозможные знакомые ему выражения: улыбающееся или плачущее, манящее или обвиняющее.
Поэтому ласки его жены и ребенка были отнюдь не желанны ему, и хотя ему приходилось благосклонно принимать их, он едва удерживался от тяжелых вздохов и никогда не мог добиваться их сам.
Однако ему мастерски удавалось скрывать эту свою холодность, так что Элин ничего не заметила, и это вошло в привычку, как и многое другое. И он чувствовал, что ему удастся мирно с ней уживаться, пускай он ее уже и не любит — если не случится ничего нового и неожиданного.
Когда они отправились в путь, ее родителями было выплачено небольшое приданое, и они все расстались в самых дружеских отношениях. Она, конечно, поначалу восприняла расставание довольно близко к сердцу, но это было лишь сиюминутной слабостью. Она давно уже к нему готовилась, и потому оно оказалось не столь болезненным, как могло бы, да и жизнь в путешествии ежедневно давала достаточно пищи для раздумий…
Когда они приехали в усадьбу, по молодой пасторше было совершенно незаметно, чтобы ей там не понравилось.
Она была намного смелее и раскрепощеннее, чем он когда-либо надеялся, и он не мог различить в ней скуки или тоски. Она совсем не жаловалась из-за дерновой крыши, обошла весь хутор и казалась на удивление довольной им.
Все для нее было там внове, и ей, казалось, доставляло удовольствие самой выполнять обязанности хозяйки и самой заниматься большинством касавшихся домоводства вещей. Она научилась доить коров, научилась раздавать еду и распоряжаться работами — короче говоря, освоила все то, что должна уметь хозяйка в деревенском доме, притом невероятно быстро.
Она была свободна от всякого жеманства, обращалась с работниками как с равными себе и потому быстро завоевала их расположение.
Вообще-то что-нибудь часто выходило у нее неловко, но тут же находилось бесчисленное множество рук, готовых это исправить, и никто не смеялся над ошибками больше, чем она сама.
Так она забавлялась и развлекалась с утра до вечера, усталой ложилась отдыхать и каждую ночь крепко спала — пусть и в доме из земли.
Это было связано также с ее детским тщеславием, следы которого еще сохранялись в ней: ходить в лучших нарядах, чем у других, сидеть во время службы на сиденье пасторши, распоряжаться другими, не быть обязанной делать ничего, кроме того, что захочется ей самой, и иметь возможность щедро и сердечно принимать гостей. Потому положение хозяйки на первых порах и близко не было для нее бременем, но в куда большей степени игрой.
Временами она заглядывала в гостиную, чтобы обвить руками шею своего мужа.
Пастору было приятно видеть свою жену радостной и здоровой, но в остальном он уделял ей мало внимания. Большую часть времени он проводил в гостиной, с которой было связано много тайных воспоминаний и в которой он мог снова мысленно ими наслаждаться, и потому велел как можно меньше отвлекать его от «духовных размышлений».
Проповеди, прочитанные им после возвращения, были не лучше и не хуже тех, которые он читал ранее. Он лишь малую часть недели думал о них, хотя в основном бывал один и мало внимания уделял другим людям.
Его служебное поведение было все той же бездушной и вымученной игрой, какой он занимался всю зиму, и было похоже, что таким оно останется и впредь, когда бы ни пришлось к нему прибегнуть.
Поначалу по возвращении он страшился исполнять свои служебные обязанности в церкви, но этот страх утих после первой службы, а потому он стал относиться ко всему с все большей холодностью, при этом все укрепляясь в уверенности, что не собьется со своей роли.
Было лишь одно, чего он все еще боялся, и это была необходимость обвенчать Хадлу и Оулавюра. А этот момент стремительно приближался.
После службы в то же воскресенье, когда было произведено третье оглашение, Хадла с Оулавюром были обвенчаны.
Большинство прихожан желало поприсутствовать на венчании. И в церкви в тот день народу было полно.
Венчания там, как и повсюду, считались одними из наиболее занимательных из тех исполненных тщеславия представлений, которые церковь умеет предложить людям, а потому по таким случаям недостатка в посетителях там обычно не бывало.
Оулавюр с Хадлой договорились устраивать как можно меньше шума и обойтись почти без свадебного торжества. Хадла это предложила, а Оулавюр нашел наиболее целесообразным для своих запасов специй.
Хадла охотнее всего предпочла бы, чтобы свадьба прошла как можно тише, чтобы не было никакого оглашения, и чтобы церковь ни в коем случае не использовалась для венчания. Но такой возможности не было; тех законов, которые теперь это дозволяют, тогда не существовало.
Поэтому неизбежной прибавкой к остальным ее горестям было слышать, как об этом неприятном брачном намерении воскресенье за воскресеньем объявляют с кафедры перед всем приходом, и делает это он. А под конец позволить многим десяткам мужчин и женщин смотреть на себя жадными и любопытными глазами, когда она делает самые тяжелые шаги, какие только могла себе представить, чтобы какой-либо женщине пришлось сделать — смотреть на себя, глазеть на себя, а, быть может, и радоваться в злобе своей тому, как она выглядит или как держит себя.
Потому она страшилась венчания, как будто ей предстояло подвергнуться публичному позору за свои проступки. Более суровое наказание она едва могла помыслить.
Молодая пасторша никогда прежде не видела сельской свадьбы и предвкушала ее как какое-то торжественное и редкостное явление.
Она испытывала к невесте особое расположение, старалась познакомиться с ней поближе и оказывать ей всяческие услуги. Она предложила одолжить ей костюм с фальдюром, который у нее был, или, по крайней мере, красивый шелковый передник. Она предложила ей наряжаться в своей комнате в бадстове и вызвалась помогать ей там. Более того, она предложила ей устроить пир в пасторской усадьбе и использовать гостиную для немногих приглашенных гостей, а также та могла получать от домашних любую помощь, какую захочет и какая ей потребуется.
И она была совершенно изумлена, когда Хадла наотрез отказалась принять что-либо из этого.
Хадлу очень раздражали эти назойливые предложения пасторши. Она, конечно, понимала, что та делает все это с самыми лучшими побуждениями, но от этой женщины она менее всего готова была что-либо принять.
Однако ей трудно было скрыть волнение, когда она отказывалась. Единственным утешением было то, что их взаимоотношения не затянутся; после этого дня они будут видеться редко и никогда — разговаривать; в этом она была уверена.
Но она не могла отрицать перед самой собой, что эту женщину она ненавидела более всех остальных, хоть та и ничего для этого не сделала.
Она вышла из дома по большей части в том же виде, в каком собиралась предстать перед алтарем. Недостающее она доделала в кладовке во дворе, о которой упоминалось ранее. Ей казалось, та отлично для этого подходит. А оттуда она пошла в церковь.
В церкви немало шушукались по поводу того, какой печальной выглядит Хадла. Истолковывали это по-разному, но никто — правильно.
Те, кто был к ней менее благожелателен, говорили, что это одна из ее проклятых причуд; таков уж у нее характер.
Другие говорили, что так ведут себя все женщины в день своей свадьбы; они серьезны, или даже заплаканы, хотя никто не замечал, чтобы их что-либо огорчало; это было не что иное, как врожденная робость, которая постоянно проявляется, когда доходит до дела.
Но наиболее проницательные и глубокомысленные с понимающей миной предполагали, что Хадла теперь, по-видимому, сожалеет о том, что пошла за Оулавюра, хоть и поздновато она передумала, и отсюда и проистекает ее молчаливость.
Большинство этим и удовольствовались.
Одно-единственное слово, указывавшее на истинную причину, сорвало бы вуаль со всех глаз. Но это слово произнесено не было, а быть может, даже и не помыслено.
Эту тайну словно оберегали скрытые силы. Она должна была быть сохранена и запечатана. То, на что решилась Хадла у пруда той ночью, было слишком священно и возвышенно, чтобы бросать это в массы и позволять им превратно это истолковывать и извращать.
Пастор был непривычно бледен и слаб, когда приступал к венчанию. Но именно это очень ему шло. Бледное лицо казалось еще белее и моложе с черной сутаной, а глаза были огромны и ясны. Потому взгляды прихожан были больше обращены на него, чем на брачующихся, которые повернулись к прихожанам спиной, после того как подошли к алтарю, и его жена, сидевшая на сиденье пасторши — там, где сидели зимой снежные бабы — тоже пристально смотрела на него. Она была необычайно влюблена в него такого, «каким он предстал сейчас», и очень гордилась тем, что это был ее муж.
Он воспользовался временем, пока распевали первый венчальный псалом, для того, чтобы успокоиться и перевести дух.
Он окинул взглядом всю церковь, заглянул в каждое лицо, в глаза каждому человеку, но нигде не было видно ничего заслуживающего внимания. Повсюду были торжественность и благочестивое умиротворение. Те, кто не подпевал, затаили дыхание и слушали.
Он взглянул также на свою жену. Он видел, что она пристально смотрит на него со своего сиденья с удовольствием и доверием на лице… Бояться было нечего.
Этот страх таился лишь в нем самом. Он был ничем иным, как глупостью. Все было утрясено, и он мог уверенно и без опаски продолжать исполнять свою роль и доиграть последний акт до конца. Было маловероятно, чтобы могло произойти что-нибудь, способное нарушить его равновесие и сбить его.
В церкви было лишь две пары глаз, смотреть в которые в этот миг было неразумно. Но от них не исходило никакой угрозы. Одни глаза принадлежали вечно заспанному лицу и были прикрыты длинными веками. Другие были скрыты за платком в голубую крапинку и обливались слезами.
И если были еще какие-то глаза, видевшие все как есть, то он был убежден, что они давно уже взвесили и оценили все обстоятельства и теперь взирали на него с состраданием…
Венчальная речь была необычайно трогательна, и люди слышали, как голос пастора время от времени начинал дрожать, и видели, как он неоднократно отирал пот. Но дальше этого не зашло.
А прихожане еще раз получили подтверждение того, каким замечательным проповедником был их пастор — когда возьмется как следует.
По виду Хадлы, когда она шла по церкви бок о бок с Оулавюром, было сразу понятно, что у алтаря она плакала. Веки самую малость припухли, а на ресницах сверкали слезы.
Только никто этого не заметил. Не было ничего нового в том, чтобы видеть невесту плачущей в день своей свадьбы. Некоторым и подавно не понравилось бы, если бы она этого не сделала, и они сочли бы это свидетельством холодности и неженственной бесчувственности. Слезы были драгоценнейшими жемчужинами в наряде невесты; перед ними меркло все остальное, что на ней было.
Но за этими слезами на веках Хадлы, в глубине ее глаз, сверкало что-то, чего никто не заметил и никто не ожидал, но что многих заставило бы пристально уставиться на нее, если бы они это увидели — что-то, выглянувшее из них, пронизывающее и резкое, как острие ножа.
Это была ненависть — ненависть ко всему тому, что вынудило ее сделать этот неприятный шаг, ненависть, которая была еще юна и едва себя осознавала, но которой предстояло расти и крепнуть.
—
Так расстались они, Хадла и пастор, чтобы, каждый по-своему, провести свою жизнь в проклятии лишенного любви брака.
Каждый из них шел своей предопределенной дорогой.
Она — к женскому величию в трудностях и невзгодах, нищете и презрении, которые суть доля многих простых людей в Исландии.
Он — к священнической низости, к притворству и угодничеству, как на взлете, так и на склоне своей служебной карьеры, к жизни, являвшей собой постоянные поиски наслаждений и радости в попытке заполнить внутреннюю пустоту, а также постоянные увертки, постоянное бегство от ответственности и неприятностей.
1 Разновидность баллад или эпических поэм, чрезвычайно популярная в Исландии в средние века и позднее.
2 Т.е. была неимущей и/или сиротой. К людям, состоявшим на попечении прихода, сохранялось презрительное отношение, даже когда они начинали сами зарабатывать себе на жизнь.
3 Свободный крестьянин, землевладелец.
4 Овец метили при помощи разной формы и количества надрезов на ушах.
5 Главная жилая комната в исландском доме, к XIX в. служившая столовой, спальней и помещением для женских домашних работ.
6 Традиционный день найма и увольнения работников, 14 мая по новому стилю (после 1700 г.).
7 Разновидности датских монет, бывшие в ходу до 1875 г.
8 На самом деле монеты с таким названием использовались в Дании еще в XVII в., но в данном случае, вероятнее всего, имеется в виду реформа 1813 г. Специя или специдалер была серебряной монетой, равнявшейся двум ригсдалерам и редко использовавшаяся при повседневных расчетах. Впрочем, в исландской глубинке чаще пользовались системой товарного расчета, и многие люди за всю жизнь вообще не держали в руках наличных денег.
9 Четыре первых дня седьмой недели лета по исландскому календарю, в начале июня, когда было принято передавать хутор новым владельцам или арендаторам.
10 Общепринятое название Рейкьявикской гимназии во второй половине XIX в.
11 Известные сборники гимнов и проповедей преподобного Хадльгримюра Пьетюрссона и епископа Йоуна Торкельссона Видалина, впервые изданные в XVII и XVIII вв. и бывшие весьма популярными.
12 Исландский крепкий спиртной напиток на семенах тмина.
13 Журнал, выходивший в 1841–1873 гг. и продвигавший идеи борьбы Исландии за независимость.
14 Кличка собаки означает «пятнистый».
15 Огороженный луг вокруг дома с самой лучшей травой.
16 Фальдюр — исландский женский головной убор, похожий на колпак; покрывало надевалось на него сверху.
17 Два последних дня перед первым днем зимы (первая суббота после 20 октября).
18 Датская торговая монополия действовала в Исландии в XVII–XVIII вв. В этот период торговлей в стране могли заниматься только датские купцы и только в назначенных местах, а цены на товары подчинялись фиксированной ставке.
19 Йоун Торлаукссон из Байисау (1744–1819), исландский священник, поэт и переводчик.
20 Автор обыгрывает особенность исландского словообразования, позволяющую формировать произвольные составные слова путем словосложения, а также богатство описывающей погоду лексики. На русский язык это можно перевести лишь условно.
21 Эгиль Скаллагримссон — исландский скальд, живший в X в., герой «Саги об Эгиле». Рагнар Кожаные Штаны — полулегендарный шведский и датский конунг, совершавший набеги на европейские страны в IX в.
22 До появления часов время определяли по положению солнца над горизонтом; сутки разделяли на восемь трехчасовых интервалов и отмечали его позицию относительно дома в каждом из них при помощи каких-либо приметных особенностей местности (например, гор) или, при отсутствии таковых, специально сложенных для этой цели горок из камней.
23 Мужское имя, которым в Исландии называют ветер.
24 Зимний месяц старинного исландского календаря, с середины января по середину февраля.
25 Подселенцами в Исландии называли бедняков или сирот, которых подселяли в дома более состоятельных людей, на иждивение общины. Таким образом, для хозяина дома подселенец мог как служить неудобством, так и приносить определенную выгоду, если он тратил на его содержание меньше, чем получал от общины.
26 Имеется в виду обычай читать по вечерам из сборника проповедей, Библии, молитвенника или подобных книг.
27 Головной убор, как правило, вязаный, закрывающий голову и шею, с отверстием для глаз и носа.
28 Датский праздник, отмечавшийся в четвертую пятницу после Пасхи, был отменен в Исландии в 1893 г.
29 Золотистая ржанка занимает особое место в исландском фольклоре: ее появление считается приметой того, что наступила весна.
30 Словосочетание, которым в исландском языке обозначают крик кроншнепа.
31 14 мая, день, когда работники нанимались на работу на предстоящий год или увольнялись с нее.
32 Судебное решение по вопросам нравственности, принятое альтингом в 1564 г. и известное своими строгими санкциями за нарушения против нравственной чистоты.
33 Омут на реке Эхсарау в Тингведлире, где, согласно Великому приговору, топили женщин, виновных в тайном рождении ребенка, инцесте и прелюбодеянии. Последняя женщина была утоплена в Омуте в 1739 г.
34 Название хутора означает «Лощина на пустоши».
35 Самоуправляемая сельская община, состоявшая из определенного числа землевладельцев (бондов) и имевшая четкие границы, в общем случае не совпадавшие с церковными приходами.
36 Т.е. до 13–14-летнего возраста.
37 Т.е. примерно в середине июля, до того, как приступили к покосу на лугах.
© Сергей Гвоздюкевич, перевод с исландского и примечания