Оулав Йоуханн Сигюрдссон

Щенок

Hvolpur

I

Я живу в летнем сарайчике на краю туна у самого озера. Тун весь золотится лютиками и одуванчиками, а за ним виднеется старый хутор с поросшей травой крышей и двумя приветливыми оконцами.

Выглядывая в окно, я неизменно вижу нескольких рыболовов в лодках недалеко от берега. Иногда они потихоньку подгребают, таща за собой леску, а по большей части торчат на месте, насаживают червей, посасывая свои трубки. Честно говоря, мне просто стыдно за них, я стараюсь в окно не глядеть. «Черта с два поймают они что-нибудь, разве что лягушку!» — думаю я об этих бездельниках, которые целыми днями жарятся на солнце и стараются заманить в ловушку бедную форель. Тоже мне занятие! Что касается меня, то я оттащил свой спиннинг в сарай и засунул его под мешок, упрятал подальше баночку с мушками, диск и леску, а блесны валяются в коробке из-под трубочного табака в углу, под стулом. Не хватает только, чтобы я уподобился этим лоботрясам на озере, которые, наверно, никогда ни на минутку не задумались над жгучими проблемами современности, — я уж не говорю о том, чтобы сделать попытку разобраться в них. Я убежден, что у них даже и не клюнет ни разу.

Проблемы современности, проблемы современности! Да, я приехал сюда, чтобы привести наконец в исполнение свой давний замысел. Я даже одолел с великими муками несколько иностранных ученых трудов и сделал из них выписки. Короче говоря, я приехал сюда, чтобы написать повесть о юноше и девушке, волнующую повесть, основанную на новейших научных и философских теориях. Она должна показать ту атмосферу пессимизма и безнадежности, в которую ввергли молодежь всего мира две мировые войны. Не скрою, что я решил заставить парня после ужасных мучений покончить с собой, а девушку оставлю в живых, но больной и отчаявшейся, может быть лишив ее разума. Конечно, мне самому не по душе такая жестокость, да что поделаешь! Ведь это должна быть правдивая и научно обоснованная повесть, свободная от всякой сентиментальности, точная, как отчет химика о проделанных им экспериментах.

Просмотрев свои записи и сделав несколько замечаний, я сажусь за хилый столик в углу, спиной к окну, и начинаю писать. Пишу я очень медленно, по многу раз перечитывая каждую фразу, чтобы все в повести было на должной научной высоте. Я сразу же отделываю ее начисто, вымарывая такие слова, как «душа» и «любовь», и стараюсь все время держать в голове новейшие открытия и теории.

Проходит час. Сначала работается туго и медленно, но постепенно я набираю темп, перо скрипит, предложения выстраиваются одно за другим, бесстрастные и полные благородного пессимизма. Я начал неплохо и уже чувствую, что у меня будет плодотворный рабочий день. Но вдруг я вздрагиваю, прислушиваюсь и перестаю писать.

Нет, мне не почудилось. Действительно, незваный гость забрел к моей даче, опасный гость, который может все мне испортить, совратить меня с пути истинного. Вон он повизгивает за окном. Я стараюсь не обращать внимания и крепче сжимаю перо, но мысли уже разбрелись кто куда. Щенок тявкает не переставая, будто задался целью нарушить мне творческий процесс. Делать нечего, придется его прогнать, выругав хорошенько, а то все пропало. Я откладываю перо и выхожу.

На кочке сидит хозяйская собака, а серенький щеночек, тявкая, носится вокруг нее, заигрывает, хочет, чтобы она за ним погналась; потом отбегает в сторону и проделывает удивительные фокусы: крутится, стараясь поймать собственный хвост, подпрыгивает, кусает себя за лапу и, наконец, ползет на брюхе, точно червяк. Хозяйская собака наблюдает все его ухищрения с угрюмой терпеливостью, почесываясь и зевая, ей, пожилой и умудренной опытом, уж не заразиться этой шаловливостью. И когда щенок снова налетает на нее, всячески стараясь вовлечь в драку, она, ворча, трясет головой и даже скалит зубы, но все же не снисходит до того, чтобы задать этому шумливому дурачку трепку. И такая озабоченная у нее морда…

Я присаживаюсь на траву возле дома и откашливаюсь довольно сурово. Они замечают меня одновременно, щенок замолкает и таращит глаза, а старая Смолка подходит ко мне с дружелюбной миной: мы с ней давние друзья. Но едва Смолка доходит до калитки, как щенок обгоняет ее и, подкатываясь клубком, тычется в меня своей бурой мордой, виляя хвостиком и стремясь лизнуть руку. Старой Смолке не удается со мной поздороваться, и у нее опять расстроенный и удрученный вид.

Обращаясь к щенку, я произношу маленькую речь.

— Что это за шум-гам ты поднял, — говорю. — Ясное дело, тебе не приходится ломать голову над трудной повестью, основанной на новейших теориях разных мудрецов. Ты бы так не веселился, ежели бы хоть капельку представлял себе, в какую ужасную бездну ввергли человечество две мировые войны. Я, конечно, не думаю, что тебе следует вести себя так, словно у тебя перед глазами постоянно видения Бухенвальда и Хиросимы, — это было бы нелепо и несправедливо, поскольку ты собака, неразвитый щенок, и не разобраться тебе в сложных поступках людей. Ты даже политических статей в газетах читать не можешь, я уж не говорю о книгах солидных пессимистов. Но мне было бы очень приятно, если бы ты взял пример со Смолки и стал бы немножко поспокойнее и повежливее, чтобы я все-таки мог написать свою повесть. Я приехал сюда не для того, чтобы убить время, как вон те парни на озере. Я собираюсь сразиться с насущными проблемами современности. Погляди вот на старую Смолку. Как она внимательна и серьезна, хотя всего-навсего обыкновенная собака, которая ничего не знает ни о страданиях человечества, ни о злом роке, который тяготеет над всем живущим на земле…

Но вместо того, чтобы с уважением воззриться на мать, щенок начинает пробовать зубы на шнурках моих ботинок, весь извиваясь от удовольствия и избытка энергии; он вытягивает шнурки и жует их, как рыбью кожу. Я отталкиваю его.

— Фу, прекрати это безобразие, балбес ты этакий, — говорю, делая вид, что сержусь. — Пошел вон!

Щенок молча отступает и исчезает за домом. Мой взгляд нечаянно падает на рыболовов. Конечно, думаю, ни черта им не поймать. Смолка кладет голову мне на колено и не сводит с меня преданных глаз. Интересно, была ли бы верность и доброта, изливающаяся из всех собачьих глаз, такой чистой и искренней, если бы собаки вдруг смогли держать длинные речи, как депутаты парламента, например. Я представляю себе предвыборное собрание всех собак округа, слышу их аргументы и пропагандистские трюки.

— Я и не подумаю отвечать на клеветнические выпады, поскольку все знают, что предыдущий оратор — просто неудачник и жалкий бродяга, абсолютно лишенный чувства ответственности, самое горячее желание которого — пустить нас всех по миру. Возможно, я некрасив и лохмат, но позвольте напомнить вам, уважаемые слушатели, что я вот уже шесть лет состою любимой собакой нашего глубокоуважаемого фермера-демократа Йонатана из Вестюргардар и потому считаю себя не менее способным занимать ответственные должности, чем этот экстремистский щенок, тявкавший здесь насчет моей непривлекательной внешности. Если меня выберут, я уж позабочусь о том, чтобы мои избиратели имели всегда вдоволь костей, да, да, отборных костей, каких и в глаза не видят другие собаки в нашей части страны!

— Вот так, Смолка, дорогая, — говорю я, отвлекаясь от этой темы, — ты стала такой солидной и серьезной, кажется, ты видишь конец всего сущего, мой и твой, политиков и попугаев, конец генералов с позолоченными орденами и пестрых насекомых, убивающих при случае свое потомство. А ведь когда-то ты была молоденькая и веселая и скакала повсюду, как щенок, которого я только что обругал. Помню, например, когда я приехал к твоему хозяину девять лет назад, ты прыгала здесь на лугу и гонялась за весенними бабочками. Девять лет назад! Да, время идет, или, вернее, жизнь идет. Тогда я с трудом заставлял себя читать пессимистические сочинения, а чем я занят сейчас? Как я собираюсь обойтись с персонажами своей повести — с хорошим парнем и чудесной девушкой? Разве я не решил покончить с парнем, после того как он пройдет через страшные мучения, а девушку лишить обаяния и красоты и рассудка? Вот так, Смолушка, живем мы в 20-м веке, веке парадоксов, атомной бомбы и жестокости…

Вот где находился я в своих рассуждениях, когда из-за угла появился щенок. Что-то он чересчур весел, урчит, делает несколько шагов вперед, потом назад, радостно повизгивает, будто хочет сказать, вот как мне повезло. Он волочит за собой серый мешок.

— Как тебе не стыдно, — возмущаюсь я, вскакивая на ноги. — Кто тебе разрешил хватать этот мешок?! Я же накрыл им спиннинг, чтобы он не отвлекал меня от творчества. Ну, кого я только что призывал уняться и вести себя прилично?

Я хватаю мешок и потрясаю им над его головой. Щенок так пугается, что падает на спину и машет лапами, будто просит пощады. Меня трогает испуг этого невинного и веселого создания, что-то во мне тает, и я наклоняюсь к нему и прошу прощения.

— Не бойся, — говорю я торжественно, — я тебя не обижу, это я так, любя…

Я несу мешок в сарай, снова тщательно укутываю спиннинг и прикрываю дверь. Щенок уже забыл про нашу размолвку. Он крутится, стараясь куснуть собственный хвост, ластится ко мне и с интересом поглядывает на шнурки ботинок.

— Ты не злопамятен, этого про тебя не скажешь, наверно, ты бы не котировался в парламенте, — говорю я и иду за хлебом для обеих собак в благодарность за визит. — Времени у меня больше нет с вами прохлаждаться, я должен засучить рукава — работа, сами понимаете.

Я уже опять полон трудового энтузиазма и, воодушевленный, усаживаюсь за стол. Но прежде чем продолжать, перечитываю написанные страницы. Ну и ну. Все так сухо и безжизненно, словно это не повесть, а отчет о метеорологических исследованиях в Антарктиде или о сейсмических колебаниях в Венесуэле. Ни одной яркой и живой фразы, слова — точно дохлые осенние мухи. Юноша больше всего напоминает запыленный скелет в антропологическом музее, а девушка просто тряпичная кукла, присутствующая на спиритическом сеансе. Бог ты мой, ну где тут во всей этой чертовщине проблемы современности? Весь взмокнув от стыда, я комкаю листочки, закидываю их в угол и решаю начать все сначала.

Когда тень от крыши добирается до озера, я выхожу подышать в благословенную вечернюю тишину, утешая себя тем, что провел честный трудовой день и мне полезно побыть на воздухе. Все замерло, петух угомонился, щенка не видно. Я довольно долго брожу около озера и уже насчитал несколько форелей, которые играют в воде. Рыболовы гребут к берегу. Я останавливаюсь поздороваться с ними. Прекрасная, говорю, погода. А как клев?

— Ничего себе, — отвечают они гордо, вытаскивают лодки на берег и демонстрируют улов: штук тридцать гольцов, блистающих, как золото и серебро, и одну в крупных крапинках кумжу, пожалуй, фунтов на одиннадцать.

Ребята славные, бодрые и веселые, приветливые и вроде даже толковые, хотя наверняка никакие проклятые вопросы нашего времени не мешают им спать. Они заядлые рыболовы. Предлагают мне закурить и показывают свое снаряжение. Один говорит, что кумжу взял на блесну, а других вот на эту муху. Другой жалуется, что упустил вот та-а-акую громадину, уже почти в лодке была, да сорвалась. Третий на мушек не умеет ловить, и ничего у него не сорвалось, но опять же — что-то такое здоровенное было близко; как плеснуло — ну прямо будто камень бросили, аж вздрогнул, небось фунтов на двадцать бы потянуло.

Когда я с ними прощаюсь, мне уже кажется, что работе не повредит, если я разок-другой закину удочку в эти последние несколько дней на даче.

II

Назавтра я поднимаюсь рано и кипячу чай. Ни малейшего ветерка, небо ясное, солнце затопляет комнату, петух орет без умолку. Только по утрам так долго не закипает чайник. А я пока размышляю над этими тремя словами — насущные проблемы современности. Может, все дело в том, что я сразу углубился в следствия, не проанализировав причины? Всякие халтурщики и фигляры денно и нощно надоедают нам проблемами современности, взирая свысока на низость человечества. Даже толстосумы, успевшие дважды за наш век поджечь землю, держат теперь длинные и вдохновенные речи о проблемах современности: об отсутствии идеалов, о падении морали, о забвении вечных истин: наверно, говорят они, нам придется в третий раз бросить бомбу на вас, кретинов, всеуничтожающую бомбу, чтобы наши банки и биржи процветали.

И тысячи старых дев подпевают им и, чуть ли не рыдая, скулят о сбившейся с пути молодежи.

И хитрые умники спекулируют на нашем отчаянии и пессимизме, и далеко до них одному моему рейкьявикскому знакомому, который в течение нескольких лет проповедует прекрасную теорию, утверждая, что человечество может спасти только спиритизм и креозот.

Я со стуком ставлю чашку на стол, гашу примус, выхожу и закуриваю трубку. Лютики, одуванчики сияют передо мной, подобно неисчислимым звездам, над хутором поднимается дымок, коровы выходят из хлева, и маленький мальчик гонит их на пастбище, а за ними семенит щенок, время от времени подпрыгивая, просто потому, что ему весело жить.

Я присаживаюсь на кочке перед домом, посасываю свою трубку и слушаю петуха, который кричит с такой важностью, словно эта божественная погода — его заслуга. Правда, на юге уже собираются кучевые облака, после полудня можно ждать бурного и теплого ливня. Но это ненадолго, потому что горы не темно-синие, а светло-голубые и вчера вечером на их вершинах лежал красный отблеск, предвещая сухую погоду. Проходит полчаса — пора браться за работу.

Я все ломаю голову, как мне наилучшим образом описать душевные муки молодой пары из этой повестушки, которая преследует меня словно кошмар; но не успел я ничего придумать, как примчался щенок, совсем запыхавшийся, высунув язык. Он по-свойски тычет в меня носом, катается по траве и ползает на брюхе. Потом он принимается грызть молодую травку и урчит, прищуривая глаза, точно смакуя какое-то лакомство.

— Дурачина, — говорю, — зачем траву ешь? Живот заболит. Понос наживешь ужасный.

Я отгоняю его и грожу ему трубкой. А он хоть бы хны, не опрокидывается на спину и не глядит на меня испуганно, как вчера. Похоже, что ему начхать на мои замечания, но все-таки он выплевывает несколько травинок и, конечно, хочет, чтобы я его за это погладил.

Ну и мягкая у него шкурка, и весь он такой юркий и подвижный, это четвероногое воплощение оптимизма, веселья и энергии!

Я сую трубку в карман и держу перед ним маленькую речь, вроде вчерашней.

— Ты очень симпатичное создание, песик, и тебе не нужно пичкаться эликсиром Кьеркегора или Сартра, чтобы примириться с небом и землёй. Твоя нервная система безупречна, слух отличен, чутье волшебное, и говорят, что твои слюнные железы — самые что ни на есть потрясающие органы. Хочешь верь, хочешь нет, но тщательное научное исследование слюнных собачьих желез — вот что позволит нам разгадать извечную загадку души. Не хватает только последнего, решающего усилия. Был бы я ученым, физиологом каким-нибудь, наверно, поволок бы тебя в лабораторию, продырявил тебе челюсть или бы вырезал у живого полмозга — и все для того, чтобы лучше разобраться в человеческом поведении. Тебе повезло, дружок, что я всего-навсего корректор, безобидный, как ягненок, и только на досуге пишу рассказы; кроме того, я люблю ловить форель. Просто я не без труда одолел несколько работ, посвященных исследованию собачьей слюны, потому что где-то я читал, что отныне писатель, чтобы не прослыть отсталым, должен основывать все романы на учении о второй сигнальной системе.

Щенок молча взирает на меня, и вдруг у него на морде появляется какое-то жульническое выражение, будто он вот-вот расхохочется. Можно подумать, что он сомневается в искренности моих слов или просто издевается над этими интересными идеями, которые я перед ним развиваю. Задетый, я встаю и предлагаю ему проделать несколько опытов, дабы убедиться, что ничего смешного тут нет.

Мы влезаем на каменистый гребень, и я показываю ему кусочек базальта.

— Вот гляди, — говорю я, — если сунуть его тебе в рот, ты, может, погрызешь его немного, забавы ради, но потом выплюнешь, как и всякую другую несъедобную дрянь. Твои железки не выделят никакой слюны, в лучшем случае несколько капель. А вот если я то же самое суну в тебя в размолотом виде, то есть как муку, тогда другое дело, голубчик, тогда из железок будет выделяться обильная слюна, пока ты не разделаешься с последней песчинкой. Ты сможешь на собственной шкуре убедиться, что я прав. А потом я тебе подробнее объясню эти разные реакции и мы проделаем другой опыт, еще занятнее.

А щенку начхать на мои опыты, нет у него интереса к учению о рефлексах. Я сую ему в рот камешек, а он отскакивает на некоторое расстояние, потом оглядывается, догони, мол, меня, тявкает, роняя камешек, снова хватает его и глядит на меня с плутовской и самодовольной миной, изо всех сил виляя хвостом. И, как вчера, что-то у меня внутри тает, я забываю, что мне за тридцать, бросаюсь за щенком, как мальчишка, ношусь по склону вверх и вниз, делая вид, что мне ужасно важно вырвать у него этот камешек, и даже подтявкиваю, чтобы ему было интереснее.

Устав от возни со щенком, я опять берусь за ручку и вдруг обнаруживаю, что у меня удивительно светло на душе. Я ясно вижу своих героев, юношу и девушку, слышу их голоса, почти могу пощупать. Туман, скрывавший их вчера и раньше, вдруг рассеялся. Наконец-то я могу слушать их, разглядывать, и кое-что в их облике меня страшно удивляет. По правде говоря, они до того не похожи на уже намеченные образы, что мне не остается ничего другого, как швырнуть листочки в угол и начать все сначала.

Я чувствую, что они не пойдут мне навстречу. Парню вовсе не улыбается самоубийство, и девушка готова сразиться насмерть со всевозможными жизненными трудностями и хандрой. Ну и пусть. Пусть поступают, как хотят. Я начинаю писать, едва сдерживая нетерпение.

Около трех часов я перестаю их видеть, но чувствую, что они где-то вблизи и появятся снова, если не вечером, то завтра утром. Я закрываю ручку и вылезаю поглядеть на погоду. Тихо и жарко, на небе тяжелые облака, вот-вот пойдет дождь, сильный теплый ливень, как я и предвидел утром. Когда падают первые капли, петух перестает кричать и бежит в курятник, а за ним бросаются куры. И вот хлынул дождь, голубой и шумный июльский дождь, земля упивается прохладительным небесным напитком, и кажется, что даже камни, из которых сложена ограда, ликуют.

Через час дождь проходит, на севере светлеет, тихий ветерок проносится над полем, сияют лютики и одуванчики. Я вдруг вспоминаю, что однажды вечером, года три назад, в такую же вот погоду, мне здорово повезло: вон там, где выступает в озеро небольшой лавовый мыс, я поймал на искусственную мушку кучу гольцов да еще две-три кумжи на шпун. Мушка, помню, была маленькая, в коричневых крапинках, как лесная бабочка, а шпун серебристый, с красной полоской. Интересно, цела она еще, эта счастливая мушка, бормочу я и бросаюсь искать ту самую баночку с мушками, которую я так старательно запрятал. И прямо-таки удивительно, какой я молодец — через мгновение эта баночка уже у меня в руках, вместе с катушкой и удилищем. Я усаживаюсь перед раскрытым окном и начинаю осматривать свое снаряжение и счищать ржавчину с крючков.

Но тут вдруг появляется петух и орет так оглушительно, что я вздрагиваю и чертыхаюсь.

Вокруг него толпятся покорные и восхищенные куры, а он, гордо стоя на одной ноге, издает победоносный клич, словно хочет убедить их, что именно благодаря ему опять сияет солнце на голубом небе. Трое чахлых молоденьких петушков благоговейно внимают своему патрону.

Кстати, я ведь еще не рассказал вам о личной жизни петуха, о его владениях — почти новом курятнике, который расположился в конце луга, возле овчарни. С тех пор как курятник с хутора перенесли сюда, наверно для того, чтобы отвлечь кур от огорода, я немало узнал о повадках и характере их повелителя. Это петух средних лет, родом с запада, широкогрудый и пышнохвостый, с роскошным гребнем. Сначала меня просто забавляла его суетная чванливость, но потом я стал замечать вещи, которые мне не очень-то понравились. Оказалось, например, что это жестокий домашний тиран, хотя и выдает себя за демократа. Ему мало самому воспевать свою красоту, свои достоинства и таланты — нет, нужно еще, чтобы ему вторили и куры и даже бедные несмышленые цыплята. Если же ему кажется, что они не проявляют достаточного восторга и энтузиазма, он выходит из себя, трясет гребешком и закатывает глаза, словно угрожая им атомной бомбой. Потом он издает грозный боевой клич и срывает свою злобу на какой-нибудь дохлой курочке или тщедушном цыпленке: треплет их так, что пух летит на все четыре стороны. А куры цепенеют от ужаса, взирая на это злодейство, но не решаются протестовать.

Лень — вторая натура петуха, но вид у него всегда ужасно деловой. Когда бедным курам удается выкопать из земли что-нибудь лакомое для себя или для цыплят, он мгновенно тут как тут, нахально оттесняет их и пожирает плоды их трудов. Но бывает и по-другому: он разгребает, разгребает землю, а потом, выгнув шею, орет изо всех сил, приглашая своих подданных на лукуллов пир, вот, мол, какой я великодушный, как я милостив и щедр. И сбегаются куры и цыплята, и, конечно им мало чем удается поживиться, редко, когда зернышко попадет в голодное брюхо. Все же семейство делает вид, что оно осчастливлено, цыплята с трепетом смотрят ему в рот, и куриное кудахтанье прославляет петушиное благородство и демократизм. Потом они семенят прочь и снова начинают борьбу за хлеб насущный. Я где-то читал, что если поглядеть с научной точки зрения, то этот метод следует назвать экономическим сотрудничеством.

Вот петух вскочил на загородку, он прямо лопается от важности и воинственно орет.

Но тут появляется веселое и простодушное существо и учиняет нечто беспрецедентное. Щенок, притаившись, долго глядел на его светлость, князя Куриного, на его развевающийся, словно полосатое знамя, хвост. Внезапно щенок выскакивает из своего убежища и с лаем бросается на загородку, готовый сразиться с этим странным существом. Петух мгновенно замолкает, словно узрев дьявола, сразу теряет свою гордую осанку и пускается наутек.

Боже ты мой! Вот он угодил прямо в выгребную яму, с которой хозяин снял крышку, чтобы починить, барахтается в вонючей жиже с жалким писком, а щенок стоит возле ямы и, потрясенный, смотрит на него. Я выбегаю с баночкой для мушек в руке и спешу к яме, но петух, вернее, жалкое подобие его, уже выползает из жижи. С него течет, хвост обвис, грязь каплет с гребешка и бородки. Щенок, добрая душа, виляя хвостиком, приближается к петуху, видимо желая утешить его. Но петух отворачивается и спешит в свое царство, голенастый, опозоренный, словно генерал, который вдруг предстал перед миром в подштанниках, внезапно лишившись своего блестящего мундира. И когда пернатый народ видит его, такого жалкого, распространяющего зловоние, все в испуге разбегаются, все, кроме двух верных куриц, которые взирают на него, остолбенев. Но и они не выдерживают такого удара, хлопаются в обморок и некоторое время лежат как подстреленные. Придя в себя, они убегают, совершенно обалдевшие и сбитые с толку, похожие на незадачливых политиков. И наступает тишь в петушином царстве.

А щенок и не думает гордиться своей победой, он не представляет себе всей ее важности — он уже опять как ни в чем не бывало гоняется за своим хвостом, подпрыгивая и резвясь. Но я чувствую, что должен оказать ему какую-то почесть. И я торжественно приглашаю его отужинать со мной, надеваю резиновые сапоги и направляюсь прямо к озеру со спиннингом на плече, чтобы обеспечить нам ужин.

III

И дни проходят, прекрасные солнечные дни, наполненные цветением и благоуханием. Поле все золотится от одуванчиков и лютиков. Герои моей повести, юноша и девушка, являются ко мне ежедневно и все настаивают на своем, указывают мне, что я должен с ними делать; а когда мы прерываем свою работу, я наслаждаюсь погодой. Иногда вечером я сижу у островов, тихо сижу в лодке, забывая глядеть на поплавок, потому что надо мной горит небо, темно-красные горы опрокинуты в воду и с берега, из кустарников, доносятся птичьи голоса. Иногда я гуляю по холмам и пустошам, и вереск будто нашептывает мне решение загадки, над которой я мучаюсь во сне и наяву. Я останавливаюсь на каменистом холме и смотрю на только что распустившуюся горную гвоздичку, маленький розовый цветок, растущий прямо из камней. Странный цветок, и стойкий и чувствительный, живется ему нелегко, как маленькому народу в каменистой стране, и все же его едва уловимый запах милее сердцу, чем тяжелый аромат садовых цветов. Просто непостижимо, как он умудряется существовать в таких условиях, полгода его жжет мороз, весной и осенью его секут дожди, я не знаю, чем он питается на этом бесплодном холме, и все же он бессмертен. Если я зажгу спичку и брошу ее на только что распустившийся венчик — награду за невероятную выносливость в борьбе за существование, — он, конечно, обгорит, и цветок увянет, но все-таки не погибнет. Его корни живы в камнях, его семена упрятаны в каменистую землю, и весной зеленый стебель снова вытянется среди камней и светло-красный венчик заблагоухает в тихий вечер. Я могу сжечь этот цветок, растоптать его или сорвать и вдеть в петлицу, но убить его я не могу, он сильнее смерти.

Когда я отхожу от него, я чувствую, что душа моя как будто освободилась от тревоги и страха. Покой, наконец, возвратился ко мне.

Я не всегда одинок в своих прогулках. Иногда за мной увязывается щенок, играет между кочками в прятки сам с собой или деловито семенит впереди, кого-то выслеживая. Мы с ним дружим. Правда, мне частенько хочется внушить ему, что молчание — золото, и я бы не прочь объяснить ему философию старика Зенона Китионского, но ему так удивительно хорошо удается развеселить меня и согреть мою душу, что я не могу не восхищаться его неиссякаемой веселостью и прощаю ему всякие сумасбродства. Петух явно затаил на щенка злобу, но встреч избегает и при приближении победителя отступает к дверям курятника и делает вид, что страшно занят, а сам готов в любой момент юркнуть в дверь. Да, сдал петух! Правда, грязь с хвоста уже облетела, а походка такая же горделивая, как и раньше. Но когда он кричит, в его голосе слышатся какие-то пискливые нотки, проповедует ли он экономическое сотрудничество или угрожает тем, кто осмеливается усомниться в его праве слопать чужую порцию. И как он ни пыжится, ему уже не удается подавить недовольное ворчание среди своих подданных — они-то помнят его купание в зловонной жиже. Только две курицы продолжают поклоняться ему и даже еще громче кудахчут, восхваляя его добродетели.

Вот и прошли эти несколько светлых летних дней. Легкий ветер гонит по небу красные вечерние облака; завтра я еду на юг. Юноша и девушка простились со мной, пообещав, что навестят меня как-нибудь попозже, но пока что наша работа окончена. А я их уже так полюбил, несмотря на некоторые разногласия в вопросах языка и стиля, что теперь скучаю в одиночестве и продолжаю думать о них, когда краснеют за озером горы и небо искрится и горит. Дадут ли им жить спокойно или ждет их гибель, спрашиваю я себя и не могу ответить на этот вопрос, и никто не может, разве что только будущее. Я не хочу поддаваться грусти, брожу по пустоши, поднимаюсь на каменистый холм, смотрю на гвоздичку. Вернувшись в дом, я беру рукопись, усаживаюсь у окна и в первый раз читаю ее от начала до конца.

Странное дело. Я знал, что эта повестушка о современных проблемах получилась довольно непохожей на то произведение, которое я так давно вынашивал и боялся писать. И все-таки, и все-таки… черт возьми… Я, например, забыл воспользоваться своими заметками, устарелые слова вроде «любовь» и «душа» встречаются в некоторых местах; я почти не упоминаю о рефлексах головного мозга; странные второстепенные персонажи — щенок и петух родом с запада — заняли много страниц, на которых пессимист легко мог бы описать блудника, проститутку и гомосексуалиста; кроме того, рыбная ловля…

А самое главное, парень совсем не доморощенный философ с предчувствием смерти в глазах, а здоровый рабочий, веселый и немножко задиристый, только что женившийся на красивой девушке. Он бы расхохотался, спроси я, появлялись ли у него когда-нибудь мысли о самоубийстве. Вряд ли он когда-либо слышал имя Кьеркегора, и ни ему, ни его жене не кажется, что жизнь бесцельна и беспросветна, хоть и полна будничных забот: дороговизна, жилье, поиски работы, глупости политиканов. Парень завоевал доверие своих товарищей, и его выбрали секретарем профсоюза; он со злостью говорит кое о каких деятелях и министрах, и девушка с ним согласна. И заканчивается эта повестушка в огороде, который возделали молодые супруги перед своим домом — заржавевшим солдатским бараком из рифленого железа. Они не только посеяли морковь и посадили картошку — они еще ухаживают за цветами и молодыми деревьями. Их руки не запятнаны, они просто в земле. И молодая женщина не безумна и не больна, а ждет ребенка, по ней это уже видно, ей-богу, завтра она сошьет себе широкое платье.

— Они совсем сбили меня с толку, — ворчу я. — И еще щенок, этот пятнистый непослушный сорванец, — вот благодаря кому у меня стало так легко на душе.

Я откладываю рукопись и смотрю в окно. Вечерняя заря бледнеет, ночной туман окутывает горы за озером, спят цветы и бабочки. И я в ладу с жизнью, в ладу с небом и землей.

1950

Перевод: Ауртни Бергманн

Иллюстрация: Анатолий Иванович Белюкин

Источник: О. Й. Сигурдссон. Ладья Исландии. — Прогресс, 1966. — C. 173–188.

OCR: Ксения Олейник и Тимофей Ермолаев

© Tim Stridmann