Оулав Йоуханн Сигюрдссон

Отражение в зеркале и Девятая симфония

Myndin í speglinum og Níunda hljómkviðan

I

Ни одна черта в ее внешности не говорила о чем-то неожиданном и загадочном, ничто не предвещало той тайной печали и отчаяния, которым суждено было внезапно ворваться в ее душу. Каждый, кто взглянул бы на нее, когда, стоя перед зеркалом в своей спальне, она расчесывала волосы, невольно ощутил бы, что перед ним воплощение свежести, здоровья и безмятежности.

В полуоткрытое окно дома на Риверсайд-драйв, где они снимали хорошую квартиру, лился мягкий весенний свет; в комнате ни на минуту не умолкал приглушенный шум города, шелест шин, постукивание каблуков по тротуару, отзвуки людских голосов на улице. Она надела новое синее платье, купленное всего несколько дней назад, достала жемчужное ожерелье и подкрасила губы темно-красной помадой фирмы «Элизабет Арден» — дорогой помадой, с особым привкусом и ароматом, всегда напоминавшим ей венок из роз. И когда она, наконец, причесалась и, в последний раз коснувшись ладонями волос, взглянула на себя в зеркало, ее лицо словно осветилось — радостное и сильное предвкушение счастья охватило ее. Ей захотелось петь.

Подобное чувство возникало у нее каждый раз, когда им с мужем предстояло идти на концерт, и она даже не пыталась скрыть его. В такие минуты она смеялась, как девочка, напевала популярные мелодии и, если в тот момент дома у них были гости, по очереди рассказывала каждому из них, что ее муж купил билеты на концерт в Карнеги-холл или Таун-холл на завтра, или на послезавтра, или на будущую неделю — и, знаете, дирижирует сам Бруно Вальтер! Потом она переводила разговор на оперу и с увлечением перечисляла имена знаменитых певцов, а гости переглядывались и, пряча усмешку, молча кивали. Многие считали ее недалекой или дурно воспитанной, бывало и так, что ее радостное возбуждение неверно истолковывалось кем-нибудь из мужчин, но она ничего не замечала. Две ее подруги-исландки, жившие здесь же, в Нью-Йорке, не раз пытались выяснить, почему она так любит музыку, которая большинству людей попросту непонятна. На это у нее был только один ответ: прекраснее и упоительнее музыки нет ничего на свете. Она была убеждена в этом еще с детства, но при этом ничего не стоило внушить ей, что Моцарт и Рахманинов состояли в родстве, что Бизе и Шуберт выросли в одной деревне, а у Прокофьева и Сметаны был один и тот же учитель. Она никогда не читала даже популярных книг о музыке, не пыталась научиться играть — ей это просто не приходило в голову, как людям, влюбленным в поэзию, не приходит в голову самим писать стихи. К тому же у нее не было ни особого слуха, ни голоса — в общем, ей хотелось только слушать и наслаждаться, без напряжения, без размышлений: она отдавалась во власть музыки, как мечтательный ребенок, завороженный журчанием дождя или ласковым шепотом южного ветра.

И все-таки было что-то непонятное в этой тяге к музыке, которая росла с годами и особенно усилилась с тех пор, как они приехали в Нью-Йорк. Они прожили в Штатах уже полтора года и за это время потратили на концерты и оперу куда больше денег, чем все прочие их соотечественники. Правда, ее муж редко получал удовольствие от этих культурных развлечений: музыка действовала на него в основном лишь тогда, когда после хорошей рюмки у него появлялось желание потанцевать. Тем не менее он хранил программы всех концертов, на которых они бывали, собирал их, как марки, раскладывал по кучкам, прятал в красивую кожаную папку и запирал в свой письменный стол. И он полностью разделял мнение жены, когда та говорила, что Орманди восхитителен и Родзинский тоже, но оба уступают Стоковскому; впрочем, Бруно Вальтер еще гениальнее, а лучше всех Тосканини. Он очень гордился тем, что видел всех этих знаменитостей, но доходящее до экстаза преклонение, которое испытывала перед ними его жена, было ему все-таки чуждо.

Если верить отражению в зеркале, то и она была далека от мира музыки и приобщалась к нему лишь изредка и случайно, в те краткие торжественные минуты, когда слух человека так внезапно и резко обостряется. Ей недавно исполнилось тридцать, у нее было двое детей — семилетний мальчик и девочка пяти лет; материнство смягчило черты ее лица, наложило на них отпечаток спокойствия и зрелости. У нее была чудесная кожа и открытый ясный взгляд, не знающий ни горя, ни страданий; губы, подкрашенные помадой «Элизабет Арден», обещали лишь теплоту и доброжелательность; ни разу в жизни ни вспышка страсти, ни муки одиночества не исказили их мягких очертаний. Счастливая, уравновешенная натура… В последний раз она плакала по-настоящему еще в детстве, а в юности, если ей и случалось расстроиться, то ненадолго: смахнув слезы, она тут же забывала о них. Отец ее был сислумадуром на востоке страны, она выросла в состоятельной семье, получила хорошее воспитание, окончила гимназию — правда, с неважными отметками — и поступила на службу в канцелярию довольно крупного чиновника. Проработав два года, она познакомилась с сыном оптового торговца из Рейкьявика и однажды ветреным и холодным осенним вечером позволила ему обнять себя за талию и поцеловать. До сих пор она никому этого не разрешала. Вскоре они поженились, и все кругом считали их образцовой парой. В самом деле, они были так счастливы, что у них даже не возникало желания разнообразить свою жизнь мелкими стычками, ссорами по пустякам, капризами или беспричинной ревностью. Они жили в своем собственном мире — мире, где царил искусственный свет и где все выглядело словно отражение в дорогом зеркале, одном из тех зеркал, которые то ли по причине дефектов стекла, то ли еще из-за какой-то тайны преломления чуть-чуть искажают предметы так, что на них становится приятнее смотреть. Она любила мужа, любила детей, любила свой дом. Но никогда она не чувствовала себя такой счастливой, как в эти полтора года, что они прожили в Нью-Йорке. Как хорошо, что американский консул в Рейкьявике разрешил им взять с собой служанку! Заокеанское путешествие прошло, слава богу, более или менее сносно, из всего каравана судов немецкие подводные лодки потопили только два танкера; все прочее обошлось благополучно, если не считать того, что служанку все время мучила морская болезнь и страх, что они утонут. Но зато в городе она освоилась очень быстро, научилась здороваться с неграми-лифтерами, объясняться в магазинах и находить для детей в парках самые приятные, самые тенистые местечки, где белки клянчили у прохожих орехи. Не будь ее, они с мужем не смогли бы развлекаться трижды в неделю, навещать по субботам знакомых исландцев или устраивать приемы у себя. Без нее они не смогли бы так часто ходить в Карнеги-холл, Таун-холл, Сити-сентр и Метрополитен-оперу. Нет, это просто чудесно — иметь расторопную и преданную служанку. И чудесно жить в Нью-Йорке. Они купили множество прекрасных вещей, которыми теперь по воскресеньям любовался сам епископ: дорогую обстановку, радиолу за 380 долларов, серебряные подсвечники, люстру, всякие безделушки, фарфор, хрусталь и большое зеркало для спальни в черной резной раме. Разумеется, за это время они и оделись прилично, и им случалось покупать не только в магазинах «Мейс и Блумингдейл» или «Вебер и Хейлбронер», но даже и в универмаге «Сакс и Хеллер» на Пятой авеню, где входящего ослепляет холодный блеск мрамора. А как чудесно ехать в автомобиле сквозь бурлящую толпу, мимо сверкающих разноцветными огнями витрин, а потом остановиться где-нибудь у тихого ресторанчика, войти и небрежно бросить официанту: «Two «Manhattan», please»1. Летом прошлого года они каждое воскресенье отправлялись за город, и она очень любила эти путешествия. Приятно было мчаться по бетонному шоссе, по обе стороны которого шумел лес и лишь изредка сквозь деревья проглядывала крыша фермы. А этой весной они непременно поедут посмотреть Ниагару. Бензина ее муж может достать сколько угодно — он еще давно свел знакомство с каким-то типом, у которого прочные связи на черном рынке. Ее муж вообще умеет устраиваться. Он держит контору на Уолл-стрит, и он такой энергичный. И вообще он очень хороший.

Нет, по отражению в зеркале никак нельзя было сказать, что она не может жить без музыки. Еще ни разу в жизни она не была чем-нибудь недовольна. Разве только своим именем — Элин Марта, оно казалось ей каким-то невыразительным и безличным. Куда лучше, если бы ее звали Эртла, или Хрепна, или Сигрун. Ее лучшую подругу в Рейкьявике звали Сигрун, она великолепно играла на пианино, обожала музыку и посылала в Америку длинные письма с просьбой подробно рассказывать обо всех концертах и операх, на которых довелось побывать Элин Марте. И Элин Марта сочиняла в ответ еще более длинные письма и пыталась передать все, что она чувствовала, когда слушала музыку. Но, несмотря на всю ее искренность и восторги, письма получались почему-то скучными, безжизненными; она не могла подобрать нужных слов и одну за другой заполняла страницы вялыми, неуклюжими фразами. Обычная история: когда речь заходила о музыке, она могла говорить лишь о собственных ощущениях, которых не умела выразить, и в конце концов безнадежно запутывалась, вызывая у окружающих лишь снисходительную усмешку.

Она отложила расческу, смахнула волоски с плеч и последний раз взглянула на себя в зеркало — счастливая женщина в расцвете лет. Шум улицы беспрерывно лился в полуоткрытое окно, внизу кто-то весело смеялся. Но в квартире было тихо и спокойно — служанка несколько минут назад ушла с детьми в церковь. Правда, странно, что до сих пор не пришел муж, утром он обещал вернуться ровно в час, а сейчас уже без семи минут два. Концерт ведь начинается в половине третьего — впрочем, может быть, она перепутала? Она пошла в соседнюю комнату, открыла ящик письменного стола и достала билеты. Нет, на них так и написано: пятница 17 марта 1944 года, 14 часов 30 минут. Она еще раз взглянула на часы, но в этот самый момент позвонил телефон. От неожиданности она вздрогнула и побледнела, но тут же пришла в себя и взяла трубку. Это был муж. Он спрашивал, готова ли она.

— Конечно, давным-давно, — ответила она возмущенно. — А ты где?

— Я у себя.

— Почему же ты не идешь домой?

— Не могу, — ответил он.

— Эйнар! — обиженно воскликнула жена. — Ты что, шутишь?

Нет, он вовсе не шутит. С минуты на минуту к нему должен прийти один американец, с которым он собирается заключить крупную сделку. А она пусть идет на концерт. Билеты у него в столе, в левом ящике, в общем, она найдет.

— Что же, мне одной идти? — спросила она растерянно.

— А в чем дело, у тебя разве нет денег?

— Деньги есть, но ведь…

— Позвони Лойге, — сказал он. — Может, она пойдет.

— Да ведь поздно уже! Скоро два!

— Ну, тогда поезжай и сдай билет в кассу, — сказал он нетерпеливо. — Можно ехать подземкой, а если хочешь, возьми такси на Бродвее.

— Но мне так хотелось, чтобы ты тоже послушал…

— Я не могу, — отрезал он.

Она еще с минуту постояла неподвижно, покачала головой, словно никак не могла поверить в то, что только что услышала, потом торопливо надела шляпу, сунула в сумочку билеты, ключи от квартиры, губную помаду, расческу, накинула на плечи шелковую косынку и надела шубу. Затем поспешно вышла, заперла дверь и нажала на кнопку лифта. Войдя в кабину, она даже не взглянула на негра-лифтера, который с утра облачился в новую рубашку и намазал волосы какой-то скверной помадой, а только сказала сухо:

— Вниз, пожалуйста.

II

На улице она по привычке на миг остановилась у подъезда, натянула перчатки и вопросительно, словно видела все это впервые, огляделась кругом. На пологом берегу реки чернели голые, безлиственные деревья, на другой стороне дымили фабрики, а за ними подымался лес Нью-Джерси, и небо над лесом было серое и туманное, но удивительно легкое и спокойное, все пронизанное тем мягким весенним светом, что с утра лился в окно ее спальни. Растерянно моргнув, она покрепче сжала ручку сумки и неуверенными шагами, не глядя по сторонам, пошла по улице. Скоро она очутилась у Бродвея, где трамваи тяжело тащатся по отполированным до слепящего блеска рельсам и сквозь дрожащий асфальт доносится пронзительное гудение подземки. Она подозвала проезжающее мимо такси и, едва машина остановилась, сама открыла дверцу.

— Куда? — спросил водитель, включая счетчик.

— Карнеги-холл, — сказала она и пояснила: — Это на углу Пятьдесят седьмой улицы и Седьмой авеню.

Услышав иностранный акцент, он обернулся, молча кивнул и прибавил газу. Если бы с ней был муж или на худой конец Лойга, она бы, конечно, попросила водителя ехать побыстрее и объяснила бы ему, что спешит на концерт, который начинается ровно в половине третьего. Да, она заговорила бы с ним и рассказала, что она из Исландии, и спросила бы, случалось ли ему когда-нибудь раньше возить исландцев, и любит ли он музыку, и слышал ли что-нибудь о Бруно Вальтере, и не находит ли, что Девятая симфония Бетховена — прелесть и чудо. Но вместо всего этого она молча смотрела в окно. Мимо проносились магазины, аптеки, рестораны, афиши с именами старых и новых киноактеров, световые рекламы, человеческие лица, которых становилось все больше. Когда машина остановилась у светофора, она в рассеяности перевела взгляд на счетчик, словно в забытьи слушая его мерное постукивание. До сих пор она еще ни разу не ездила по городу одна. И когда на углу площади Колумба перед ней выросло огромное здание «Дженерал моторс», а за окнами возникли первые небоскребы, она почувствовала во всем теле странную и непривычную дрожь. «Почему он не мог прийти?» — подумала она. — Почему он хотел, чтобы я пошла одна?»

Наконец, шофер выехал на Пятьдесят седьмую улицу, подрулил к тротуару, выключил счетчик и громко назвал сумму. Она, не говоря ни слова, протянула ему деньги, вышла из машины, позабыв закрыть дверь, и через мгновение очутилась в самой середине толпы у входа в Карнеги-холл. Концерт начинался через три минуты. Она вошла в вестибюль, громко спросила, где касса, и едва успела сдать лишний билет, как поток людей понес ее в зал. Билетерша указала ей место на балконе. Она сняла перчатки, медленно расстегнула шубу и так же медленно огляделась. Огляделась — и словно очутилась в другом мире.

III

Все было залито светом, но не таким, как у нее дома, в ее привычном мире, напоминающем отражение в зеркале, которое, к удовольствию владельца, слегка приукрашивает окружающие предметы. Это был красноватый и теплый свет, таящий в себе ожидание и надежду, словно в час летних сумерек, когда недолгий закат готов смениться прозрачно-вечерней мглой. Она окинула взглядом молчаливое сборище людей и почувствовала себя одинокой и несчастной. Столько народу кругом, а ей некому слова сказать. Место справа от нее пустовало, слева сидела пожилая накрашенная дама, шепотом говорившая что-то своему спутнику — старику с длинной шеей и огромным носом. Элин Марта различала слова «оркестр», «Бетховен», «Вестминстерский хор», «Бруно Вальтер»… Но вот соседка замолчала, и теперь в зале были слышны только голоса настраиваемых скрипок. Вестминстерский хор уже расположился на сцене. В переднем ряду сидело четверо солистов из Метрополитен-оперы — две женщины в синих платьях и двое мужчин в черном; они то опускали глаза, то всматривались в зал. Элин Марта даже забыла о своем одиночестве, залюбовавшись хористами. Женщины были в пурпурных накидках поверх блекло-серых туник, цвет этих туник напоминал о холодных осенних ночах, о бледном месяце, о дождевых каплях, превращающихся в темноте в пушистый иней, а потом в сверкающую изморозь. И в безыскусственных линиях их одежды, в каждой ее складке была та простота, что отличает подлинное благородство. Четыре последних ряда занимали мужчины — словно четыре широких мощных темно-красных линии перечеркнули сцену. Ей захотелось удержать в памяти всю эту картину, чтобы рассказать о ней дома или в следующем письме к подруге, и она начала торопливо считать хористов, но, дойдя до переднего, самого многочисленного ряда, дважды сбилась и решила удовлетвориться приблизительной цифрой — всего их было что-то около двухсот человек. В тот же миг в зале зааплодировали. На сцене в ярком свете юпитеров появился Бруно Вальтер. Неторопливыми уверенными шагами он подошел к пульту и раскланялся. Она уже несколько раз видела его и здесь, в Карнеги-холл, и в Метрополитен-опере, но сегодня он показался ей новым и незнакомым. С дирижерской палочкой в руке он стоял на возвышении и, улыбаясь, ждал, пока стихнут аплодисменты; свет юпитеров заливал его лицо, а высокий лоб с редкими гладко зачесанными седыми волосами был словно окружен сиянием. В газетах она читала, что он родом из Германии, но давным-давно эмигрировал и всегда жил вдали от родины. Как раз на этой неделе он праздновал свое пятидесятилетие как дирижер, хотя вообще ему, наверное, еще не было и семидесяти. В течение полувека он преданно служил миру благороднейшей красоты, той невидимой, не всем доступной красоты, над которой не властны никакие границы, и вот в эти дни в честь его юбилея в Карнеги-холл торжественно исполнялась Девятая симфония Бетховена, которую он особенно любил, и «Te deum laudamus» Брукнера. Всего должно было состояться три концерта. Вчера он уже стоял здесь на сцене, так же слушая гром аплодисментов и так же раскланиваясь, и в воскресенье в три часа дня он снова подойдет к этому же пульту и будет стоять, оборачиваясь попеременно то к оркестру, то к публике, и лицо его так же зальет ослепительный свет юпитеров. А потом эти счастливые дни, как и многие другие, уйдут в прошлое и останутся только в воспоминаниях… Бруно Вальтер повернулся лицом к оркестру, поднял голову, призывно расправил плечи, словно отдаваясь во власть только ему ведомой могучей силы, и в тот же момент свет погас и гимн Соединенных Штатов громко зазвучал в полутемном зале.

Вместе со всеми она поднялась и все время, пока играли гимн, стояла неподвижно и молча. Сегодня звуки музыки не пробудили в ней радостного ожидания; сердито, как обиженный ребенок, она думала, что им надо было прийти сюда вчера или в воскресенье — тогда бы она не чувствовала себя покинутой и несчастной. Сегодня же ее угнетало одиночество и сознание собственного ничтожества в этом счастливом мире избранных, где царило единодушие и спокойное достоинство и где падавший сверху свет так отличался от света, заливавшего ее суетный и обманчивый, как отражение в кривом зеркале, мир. Она почувствовала вдруг, что у нее пересохли губы и тело неприятно горит под шубой. Нужно будет снять ее, когда кончится гимн. Почему она не разделась сразу же, почему терпит эту противную жару, от которой даже ожерелье на шее кажется непереносимой тяжестью? До сих пор на концертах или в кино ее шубу всегда держал муж, но сегодня она одна и помочь ей некому.

Когда звуки гимна утихли, она сунула перчатки в карман, сняла шубу, уложила ее на колени вместе с косынкой, сумочкой и программой и, наконец, перевела дух. Со стороны могло показаться, будто она боится, что за каждым ее движением следят тысячи глаз.

Место справа от нее больше не пустовало.

Там сидел какой-то молодой человек. Сначала она слышала только его дыхание, потом, покосившись, увидела густые черные волосы, бледную щеку, большие блестящие глаза, выступающий вперед подбородок и мягко очерченный рот. Она поправила на коленях программу, косынку и вдруг подумала, что незачем было продавать второй билет. Господи, почему ей это раньше не пришло в голову? Ведь сейчас она могла бы не держать шубу в руках, а положить ее на сиденье, и, кроме того, появление этого незнакомого молодого человека бог весть почему еще усилило ее тоску и раздражение.

Она закрыла глаза. Ей хотелось побороть в себе неприятное чувство, отвлечься от всего, что мешало наслаждаться музыкой, и она попыталась вообразить, что она вовсе не одинока, попыталась вызвать в себе тот восторг, который всегда испытывала на концертах, но из этого ничего не вышло. Тогда она открыла глаза и стала следить за дирижерской палочкой, потом взгляд ее упал на блестящие духовые инструменты, на скрипки и, наконец, на хор. Она рассматривала одежду хористов, пока краски не задрожали и не поплыли у нее перед глазами, словно звуки музыки освободили их от оков. Пурпурные накидки и блеклые туники, прежде напоминавшие ей о лунных вечерах ранней осени, когда капли дождя застывают на траве и на землю медленно сходит сверкающая изморозью ночь, выглядели теперь совсем по-другому, и она уже не могла бы описать словами образы, что рождались в ее душе. Ей так и не удалось полностью отдаться музыке. Она впервые слушала «Te deum» Брукнера, и его могучая, непреклонная, почти нечеловеческая сила была чужда ее настроению и не увлекала ее. Краски одежды и свет под сводами зала действовали на нее едва ли не больше, чем звуки музыки, которые не звали за собой, не успокаивали ее страха, не смягчали возбуждения, а лишь настойчиво будили в душе массу вопросов и недоумений. И вот зазвучала последняя часть — «In te, domine, speravi». Казалось, музыка взывала к самым глубинам человеческого сердца; она, как ослепительный гейзер, подымалась все выше и выше, навстречу сияющему небу, пока не достигла необозримых заоблачных высот — и в этот миг, повинуясь палочке в руке Бруно Вальтера, внезапно оборвалась. В зале наступила тишина. Элин Марта слышала только дыхание молодого человека справа, глаза его были прикованы к оркестру и хору. По рядам прошел шелест, сменившийся глубокой тишиной, когда Бруно Вальтер поднял палочку в третий раз. Смычки прижались к струнам скрипок, словно приказывая молчать валторнам, флейтам и кларнетам.

IV

Она опустила плечи, вся подалась вперед, и сердце ее забилось сильнее. До этого она только раз слышала Девятую симфонию, да и то не целиком, а в отрывках. Это было в новогодний вечер, еще в Рейкьявике, музыка смешивалась с болтовней гостей, а в конце концов ее муж, спросив, не пора ли ему все-таки открыть бутылочку по случаю праздника, и вовсе приглушил приемник. Тем не менее музыка привела ее в восхищение, и она стала убеждать гостей, что Девятая симфония — прелесть и чудо, что Бетховен — великий гений и что, слушая Лунную сонату, она всегда представляет себе тихий осенний вечер и непременно озеро. И хотя все это сейчас ясно вспомнилось ей, она все-таки никак не ожидала, что при первых же звуках почувствует себя примерно как человек, который предстал перед судом, не зная, в чем его обвиняют. Отзвучали вступительные аккорды — суровые провозвестники грядущей жестокой борьбы между вечным и преходящим, между светом и тьмой, между беззащитным добром и вооруженным злом, и в зал полилась другая мелодия — тихая и нежная. Она проникла в душу Элин Марты, словно призыв друга, обиженного судьбой, словно мольба о помощи тому, кто был ей роднее всех на свете. Но эта мольба иссякла, не получив ответа, музыка не обещала ни милосердия, ни избавления, и Элин Марта чувствовала, как ее все глубже затягивает в жуткую колдовскую тьму, где лишь изредка озаряемые холодными вспышками света, словно бледный снег, кружатся листья поверженных лесов. Потом тьма стала непроглядной, она росла и полнилась, как река после осеннего дождя, — и вот хлынула по сторонам, сметая с пути опавшую листву мертвых деревьев, листву человеческих страстей, желаний и надежд. Она разливалась все шире, заполняя новые и новые миры, и внезапно приняла иной образ… Черные кони с огненными гривами и кровоточащими копытами промчались по небесам этих новых миров, мимо пустых, необитаемых планет, промчались в неудержимом безумном беге, и когда огонь их грив погас вдали, тьма опять изменила свой облик. Она разрядилась, стала красноватой, в ней вновь проступили очертания мертвых лесов, где сломанные, без листьев, деревья неподвижно стояли в горестной тишине. Но тишина не несла с собой успокоения, над мертвыми деревьями еще витала мольба о помощи и милосердии, подымался призыв к свету и утешению, а тьма снова сгущалась и тяжело ложилась на землю, беспощадно гася вспышки молний, прежде чем они успевали набраться сил, чтобы разорвать ее на куски. Первая часть симфонии кончилась — и впереди не было ничего, кроме скорби.

Элин Марте стало прохладно — мучившая ее жара сменилась ощущением удивительной свежести. Она не испытывала теперь ни тоски, ни растерянности, ей не мешало ни ожерелье на шее, ни шуба, ни сумочка и косынка на коленях, она забыла обо всем, захваченная музыкой, заставившей по-иному биться ее сердце… Сейчас для нее имело значение только одно — чем разрешится схватка между светом и тьмой, между вечным и преходящим, между добром и злом. В этой музыке звучала боль, которой она никогда не испытывала, тоска, всей глубины которой она не могла себе представить, горе, о котором она не знала даже понаслышке. И вдруг ее слуха коснулась неожиданно задорная мелодия. Веселая, звонкая, щебечущая, она влетела в зал, вызывая недоверчивое внимание, изумление, нетерпение… Может, это и был ответ на мольбу, что носилась над поверженными лесами, отказываясь замолкнуть и погибнуть, подобно исчезнувшей листве? Может, это и было то долгожданное избавление, то милосердие, что залечило изуродованные корни деревьев и снова зажгло во тьме факелы листвы на безжизненных ветках? Звуки согласно уплывали в красновато-желтую манящую даль, словно состязаясь друг с другом в радостном возбуждении, расходились и перекликались издали, как будто рассказывали о тайных приключениях, и вдруг бросались навстречу друг другу, кружились в бешеном шквале, сталкивались, сливались, рождая мелодию, и светились, мерцали то на струнах скрипок, то у горлышка флейт и снова уплывали вдаль, опьяненные звонкой и дерзкой радостью, причин которой никому не дано было разгадать… И Элин Марта не знала, чему ей верить, — радости или страху. Но через минуту в этой радости появилось что-то горячечное, диковатое, потому что вихрь противоречий неудержимо рос и борьба между жизнью и смертью, между светом и тьмой не находила разрешения. Звуки музыки становились все резче, громче, неистовей, и теперь уже представлялись ей в виде босых ног, кружащихся в огненном танце. Какое-то скрытое отчаяние примешивалось к веселью, и в попытке убежать от него, вырваться из-под его власти пляска закипала неукротимым хмельным буйством. И вдруг Элин Марта почувствовала, как что-то теплое и мягкое коснулось ее правой руки, что-то неуверенное и вопрошающее, словно робкая мысль, ищущая сочувствия и поддержки в чужой душе. И мгновение спустя чужая рука уже крепко сжимала ее пальцы.

Она была так изумлена, что не смогла ни возмутиться, ни вырвать руку, ни еще как-нибудь достойным образом ответить на эту неожиданную дерзость. Внутренний голос заговорил в ней — голос строгий и предостерегающий, но было уже поздно. Вся ее прошлая жизнь, муж, дети, дом, будущее, все на свете словно перестало существовать, в забытьи она потянулась к этому незнакомому молодому человеку, и вот ее пальцы лежат в его мягкой ладони, и эта успокоительная близость прогоняет одиночество и тоску, все то, что мешало ей наслаждаться музыкой. Позже, вспоминая об этом, она будет думать, что в тот момент они доверили друг другу свое самое сокровенное, ведь от этого прикосновения родилась не страсть, не вожделение, а просветление и радость, словно от слияния двух утомленных долгой дорогой и наконец-то встретившихся звуков. Потом ей придет в голову, что до сих пор она сама себя не понимала, не слышала биения собственного сердца и тока крови, тока той настоящей жизни, где спрашивать «зачем это?» было так же противоестественно, как погибать от жажды возле чистого источника. Но сейчас она только чувствовала, как что-то переменилось в ней, что-то новое рождалось в глубине ее существа, пока бешеная пляска рвалась на волю в красновато-желтой зыблющейся мгле.

Она закрыла глаза. Время остановилось, но это было неважно, пока ее рука лежала в чужой руке. А в зале зазвучала тихая печальная мелодия, полная безысходной тоски. Это заговорила память, это ожили образы далекого детства с его чистотой и невинностью, образы давно минувших лет, когда ни одиночество, ни страх перед неизвестной судьбой еще не встревожили юную душу. Наверно, она заплакала бы, если бы не эта чужая рука. Звуки флейты бежали по следам маленьких ног на росистом лугу, таким знакомым и дорогим сердцу следам, а голос скрипки звал открыть глаза навстречу забытому солнечному восходу, и посмотреть, как лопаются почки на деревьях, и опустить лицо в ручей за холмом, и слушать, как вода говорит о чем-то с первыми лучами солнца. Картины этого навсегда ушедшего мира, которому суждено было возродиться только в музыке, вызывали невыразимую тоску и в то же время совсем иное, спокойное и мужественное чувство — ощущение непрерывной изменчивости как вечного закона бытия. Может быть, все живое от рождения обречено на страдание, может быть, страдание, как тень, всю жизнь преследует человека, предупреждая каждый его шаг? Может быть, и красота рождается из жажды знания, которая заставляет человека двигаться вперед с того самого дня, когда, уже перешагнув границу детства, он мрачно созерцает развалины некогда любимых замков и впервые осознает свою зависимость от вечных законов бытия? В звуках музыки было теперь что-то от суровой святости, от запаха фимиама, курящегося под пустыми каменными сводами, где царят мрак и неподвижность и где с невиданной резкостью обнажается извечное упорство человека в борьбе со скорбью, страданием и смертью. Началась заключительная часть Девятой симфонии.

Она ближе наклонилась к соседу и слегка пошевелила пальцами правой руки, лежащими в его ладони, словно хотела убедиться, что он здесь, рядом. Но что случилось? Почему зал вдруг превратился в бушующее море? Черные кони с огненными гривами и кровоточащими копытами снова промчались по пустому мрачному небу, исчезли в черной бездне, опять появились, гонимые неутоленной жаждой, и, наконец, пропали бесследно в жутком вихре диких звуков. Послышалась робкая мелодия второй части, но сейчас же оборвалась. Борьба противоречий достигла высшего накала, и, казалось, победа тьмы была предрешена, но тут, как ликующие, предвестники близкого рассвета, зазвучали новые голоса. Свет становился все ярче и ярче, тьма отступала перед ним, и все, что ночь парализовала и прижала к земле, пробуждалось и дрожало от возбуждения. Потом словно лопнула невидимая оболочка, и на волю полилась новая мелодия — мелодия «Оды к Радости». Мягкие струны виолончели звучали тихо и нежно, и это был ответ на мольбу поверженных лесов — час освобождения близился, и ничто уже не могло остановить победоносного шествия света. Он разливался по залу, лаская и успокаивая, каждый инструмент пел о нем по-своему, и радость, словно сияющий кристалл, сверкала все новыми и новыми гранями.

И Элин Марта поняла, что царство тьмы было просто дурным сном, что временное, преходящее не в силах победить вечное и скорби не суждено одолеть радость. И еще она подумала, что оба они чувствовали в тот момент одно и то же, — об этом рассказали их руки.

Последний натиск тьмы — и все инструменты внезапно смолкли, прекрасный глубокий голос солиста зазвучал в зале, предвещая окончательное торжество победы. Он пел «Оду к Радости». Потом ту же мелодию подхватили инструменты, и в лад с их ясными, чистыми, благородными голосами грянул хор. Красные накидки и блеклые туники заколебались, как волны, и ликующая песнь возрожденных лесов заполнила зал. Дирижерская палочка в руке Бруно Вальтера — подвижника, отдавшего всю свою жизнь миру благороднейшей красоты, миру без расстояний и границ, — подымалась все выше и выше; она словно высекала для «Оды к Радости» ступеньку за ступенькой, чтобы торжествующая мелодия могла уверенно подняться к небу, к бессмертию, к негаснущим факелам лиственных крон.

V

Девятая симфония окончилась. Зажегся свет, и в зале загремели аплодисменты. Элин Марта не заметила, когда они с юношей разомкнули руки, во всякой случае, вспоминая, она как будто видела только, что он подался вперед в кресле и радостно, восторженно зааплодировал вместе с ней. Как и она, он смотрел на кланяющегося Бруно Вальтера, на его лоб со сверкающими каплями пота, на его улыбку — улыбку много пережившего, усталого человека. В этот момент он испытывал подъем как художник, как творец и в то же время, видно, был попросту, по-человечески счастлив: когда, кланяясь публике, он показывал то на оркестр, то на певцов, словно желая сказать, что это им он обязан своим успехом, в чертах его проступала полудетская, чуть застенчивая нежность. И Элин Марта хлопала в радостном возбуждении, пока зал наполовину не опустел и зрители на балконе не столпились у выхода. Опомнившись, она встала и огляделась. Рядом с ней никого не было. Тот, кто держал ее за руку и слушал вместе с ней Девятую симфонию Бетховена, исчез.

Она поспешно натянула шубу, кое-как накинула косынку, схватила сумочку, перчатки, программу и быстро пошла к выходу. Торопливо скользя глазами по лицам окружающих, она стала пробираться сквозь толпу. Нужно было скорее спуститься вниз, и она проталкивалась вперед, то и дело задевая кого-нибудь и даже не извиняясь, спотыкалась, оступалась на лестнице и словно в забытьи твердила себе, что должна еще раз увидеть его, еще раз прислониться к нему и взять за руку, услышать его дыхание, сказать на прощанье что-нибудь такое, что бы он надолго сохранил в душе, — иначе все пропало! Наконец, она очутилась в вестибюле Карнеги-холла. Мимо нее лился людской поток; он выплескивался на улицу и растекался в разные стороны; шелест и скрип шагов становились все тише, и вот уже вестибюль совсем опустел. Осталось лишь несколько билетеров да две дамы средних лет, которые покупали билеты на концерт Жанетт Савра на четвертое апреля. Но и они в конце концов ушли. Элин Марта вышла вслед за ними и уже на тротуаре испуганно и беспомощно огляделась. Нет, рядом не было ни одного знакомого лица, никого, кто, слушая Девятую симфонию Бетховена, переживал то же, что и она, чье сердце билось в лад с мелодией «Оды к Радости». Казалось, все окружающее вдруг подчинилось тем законам, которые после мучительной борьбы только что опровергла музыка. Элин Марта торопливо повернула за угол, прошла мимо выхода из Карнеги-холла на Седьмую авеню, мимо всех остальных дверей, выходящих на Пятьдесят седьмую улицу, опять свернула и пошла без цели, сама не зная куда. Да и какая цель могла быть у нее в этом заколдованном городе, будто специально построенном для троллей и машин? Так она брела довольно долго — миновала район небоскребов, где ходьба по улице связана с риском для жизни, потом другим путем вернулась на Пятьдесят седьмую улицу, и все это время что-то странное происходило в ее душе, словно рвались какие-то невидимые нити. Зачем она бродила по улицам? Зачем вглядывалась в лица прохожих? Кого она искала? Почему не подозвала такси и не велела шоферу везти ее на Риверсайд-драйв? Вдруг она замедлила шаги, на щеках ее появился слабый румянец и губы опять пересохли под помадой «Элизабет Арден». Совсем рядом с ней показался на своей тележке безногий калека-нищий, которого она видела совсем недавно, в прошлую пятницу, на этом же самом месте. Ну не странно ли это? Как и тогда, в ящике на тележке лежали заржавленные жестянки со скверным гуталином — несчастный торговал ими. Да, это было в пятницу, они с мужем и двумя знакомыми исландцами приехали сюда поразвлечься. А он, как привидение, появился перед ними в тот момент, когда, выйдя из машины, они собирались заглянуть в ювелирный магазин — купить что-нибудь в подарок епископу, которого пригласили в гости на праздники. Но ничего подходящего в магазине не нашлось, и они двинулись дальше по Пятой авеню, останавливаясь чуть ли не у каждой витрины, шумно переговариваясь и смеясь над вывеской «Салон красоты для собак». В конце концов они купили серебряный подсвечник за 42 доллара. Затем вся их компания вернулась на Пятьдесят седьмую улицу — они собирались пообедать в ресторане «Стокгольм» напротив «Рокфеллер-сентр», но передумали и зашли в «Три короны». Там они заказали вкусный обед, выпили кофе с коньяком, а потом один из их спутников предложил заглянуть в «Казино Русс», и ее муж с восторгом согласился, хотя раньше обещал повести ее в кино на Бродвее, где шла «Песня Бернадетты» по роману Верфеля. В «Казино Русс» им пришлось дать метрдотелю три доллара, чтобы получить столик. Они пили шотландское виски, слушали русские песни, смотрели на фокусников в казацких костюмах с огненными мечами и факелами, танцевали под звуки оркестра, которым дирижировал Корнелиус Кодольбан, и закончили вечер в «Барбизон плаза», где снова выпили виски. Возвращаясь домой, веселые, счастливые, слегка опьяневшие, они пели в машине песенку, которая бог весть почему преследовала их весь вечер:

Лошадь любит овес,
представьте, любит овес,
а малютка ягненок — плющ,
а малютка ягненок — плющ.
И козленок хочет плюща,
а ты?

Да еще ее муж непрерывно смешил ее. Он сердито морщил лоб, поднимал указательный палец и с идиотским выражением пел:

Если от слов моих
станет тебе смешно
чуть-чуть…

Она остановилась около нищего и, стараясь не смотреть туда, где должны были бы находиться его ноги, наклонилась, взяла грязную жестянку, сунула ее в карман шубы и протянула ему деньги, полученные за лишний билет. Она застенчиво улыбнулась, когда он стал благодарить, но не осмелилась взглянуть ему в глаза или сказать что-нибудь. Потом она подозвала такси, потому что вдруг почувствовала себя бесконечно усталой, и, сев в машину, откинулась на сиденье и не выглянула в окно ни разу за всю дорогу до Риверсайд-драйв, где она прожила полтора года, не зная ничего о законе вечной изменчивости, не догадываясь, что два незнакомых человека могут в молчаливом прикосновении поведать друг другу о самом сокровенном. Она не знала, почему он купил билет в последний момент, почему взял ее за руку, когда она пыталась представить себе облик звуков, плывущих в горячей красновато-желтой мгле. Она помнила только, что у него были черные волосы, бледные щеки, большие блестящие глаза, выступающий вперед подбородок и мягко очерченный рот. И еще она знала, что, когда она слушала Девятую симфонию Бетховена, которая научила ее понимать скорбь и радость жизни, в ней что-то пробудилось и теперь тихо и настойчиво твердило, что ее прежняя жизнь была ложью, что ее счастье призрачно, и ее душа наполнялась щемящей тоской по тому впервые увиденному свету, перед которым мерк искусственный, превращавший всю ее жизнь в зыбкое отражение в дорогом и льстящем глазу зеркале.

1945


Примечания

1 Два «манхеттена», пожалуйста (англ.).

Перевод: Ирина Дмоховская

Иллюстрация: Анатолий Иванович Белюкин

Источник: О. Й. Сигурдссон. Ладья Исландии. — Прогресс, 1966. — C. 112–131.

OCR: Ксения Олейник и Тимофей Ермолаев

© Tim Stridmann