
На снимках в газете они всегда в пиджаках, очень редко в светлых. Обычно они одеты в темное или в черное, как на похоронах. Иногда они стоят на трибуне, стыдливо подняв глаза к небу, или же пристально смотрят на микрофон с таким выражением, точно имеют на него зуб, пожалуй, даже собираются укусить или проглотить его. Нередко их снимают за письменным столом, где они наперегонки ставят свои подписи под важными договорами. Утомленно наморщив лоб, они смотрят на белые груды документов, в углу рта — усталая складка. На некоторых фотографиях они похожи на видавших виды капитанов или на зажиточных хуторян, которые ни перед кем не склоняют головы; взглянув же на другие снимки, просто диву даешься, как лихо они умеют взметнуть шляпу над головой и низко поклониться важным приезжим, в особенности офицерам. В торжественных случаях, например к Новому году, публикуют их фотографии, на которых у них обычно отеческое и благообразное выражение лица. Эти фотографии снимают при таком освещении, что головы людей оказываются окружены великолепным нимбом, точь-в-точь как у святых.
Я долго не мог оценить по достоинству их комплекцию. Фотографии в прессе свидетельствуют о том, что они не только сохраняют упитанность при этой тяжелой работе, но и тучнеют за невообразимо короткий срок. Лица тридцатипятилетних мужчин, которые были стройными или даже худощавыми, когда они почувствовали призвание к этой работе, сияют сегодня, как полная луна. За несколько лет они совершенно меняются, а некоторым удается так основательно разжиреть, что разве только священники могли бы соперничать с ними. Я бы лопнул, но не смог заучить нужную мимику, за несколько месяцев превратился бы в неврастеника, терялся бы на трибуне, бил или кусал микрофон, погубил бы сердце и желудок в результате постоянного питья кофе, бдения и забот и наверняка испустил бы дух на операционном столе. У меня есть все основания утверждать это. Четверть с лишним века тому назад я открыл в себе призвание стать духовным вождем своего народа. Еще немного, и я стал бы политическим деятелем.
Почему у человека появляется такое призвание? Причины могут быть самые разные, и тем не менее все они в сущности очень похожи одна на другую, если их тщательно проследить и сравнить хотя бы у двадцати пяти исландских политических деятелей. Что касается меня, то я лично не нашел общего языка с родным болотом и решил во что бы то ни стало избавиться от него.
Долгие годы родное болото было моим хорошим другом, оно радовало меня весной и летом, украшенное вечнозеленой тиной и рыжими кочками, сочной осокой, пушицей и таволгой, не говоря уже о прудах и бурных ручьях, где пятнистые форели метались, ища укромного уголка. Даже осенью и зимой тихими лунными вечерами я часто наслаждался, наблюдая, как болото меняется, покрываясь инеем при небольших холодах и синея подо льдом в морозы. Порой, лежа в постели, я представлял себе, как я буду мчаться по болоту на санках или на коньках. Но когда наступил сенокос и я начал готовиться к конфирмации, мне стало ясно, что на болоте мало хорошей травы — то она чересчур влажная, то какая-то низкая, то место топкое. Потом мне стало казаться, что болото чего-то ждет от меня, внимательно следит за мной всякий раз, как я кошу сено.
К осени я уехал из дому. Вернувшись в начале лета, я прочитал болоту стихи, написанные мною в его честь за долгую зиму в столице. Я внушил себе, что болото очень довольно моими стихами и оценило по заслугам мое творчество. Но как только я принялся за косьбу, мне почудилось, что я вновь читаю у него на лице какие-то невысказанные желания. Мне чудилось, особенно в дождливую погоду, что оно не хочет довольствоваться только стихами о пушице и таволге, об инее и льде. Постепенно я начал подозревать, что ему нужна более полная ирригация; нужны длинные глубокие канавы, так чтобы большая часть его могла высохнуть и превратиться в луг. Не раз, задумавшись, я всаживал косу в кочку, размышляя о том, что это могло значить. Неужели мне предстоит всю жизнь заниматься рытьем канав? Однажды грозовым вечером я написал письмо своему другу в столицу, в котором без утайки рассказал обо всем и просил его, если он узнает о какой-нибудь работе, иметь в виду, что я не в ладах с родным болотом.
Косовица закончилась, лето сказало прощай, яркие краски кустарника по ту сторону реки поблекли быстро, как тщетные надежды. На второй неделе сентября блеяние овец в загонах затихло и ночной иней перестал таять днем. Надо было приниматься за подготовку болота к зиме. Больше откладывать нельзя. Я ходил по нему с лопатой и вилами, подправлял канавы, там и сям подбрасывал по лопате земли на запруды, которые настолько осели, что уже не выполняли своего назначения.
Северный ветер дул над болотом и кочками, но не находил ни пушинки на пушице, ни цветка на таволге, чтобы сдуть их. Не слышно было ни бекаса, ни веретенника. Ни на одной кочке не стоял на красных ногах травник, нигде в заливчике не плавал круглоносый плавунчик. Болото ожидало зимы спокойное и увядшее, но выражение ожидания не исчезло с его лица. Это было молчаливое требование новых запруд и канав. Я как раз размышлял, не предоставить ли мне все это воле всевышнего и не отправиться ли на зиму на юг в поисках работы, как вдруг показался крестьянин с соседнего хутора. Он направлялся ко мне верхом на серой лошадке, болтая ногами.
— Телеграмма! — крикнул он. — Тебе телеграмма!
Не помню уж, как я простился с ним, до того ошеломила меня эта новость. Вскрыв телеграмму, я без конца перечитывал ее, точно она была зашифрована.
Потом я бросил еще несколько лопат земли на осевшие места в запрудах и зашагал домой с лопатой и вилами напрямик, по лужам, по глинистым кочкам, где между гниющими лишайниками вода отливала всеми цветами радуги. Я до сих пор помню, как блестели кругом ручьи на солнце в тот осенний день, все еще вижу увядшую траву и белый хвощ на маленьких кочках, где я останавливался, чтобы еще и еще раз прочесть телеграмму от моего друга из столицы, в которой говорилось, что я теперь служащий Альтинга и должен немедленно прибыть в Рейкьявик. Слова прыгали у меня перед глазами, волшебные и неправдоподобные, но подпись моего друга убеждала меня, что это не сон. Служащий Альтинга, старейшего законодательного собрания народа, одного из знаменитейших учреждений на земле, которому недавно исполнилось десять веков! Мне не хватало ни знаний, ни воображения, чтобы представить себе, для какой должности могу подойти в таком учреждении я, необразованный деревенский парень, которому едва пошел семнадцатый год. Сердце у меня билось часто-часто, я спрятал телеграмму и заспешил домой, весь в поту, несмотря на северный ветер, и с какой-то слабостью в коленях, хотя противоречия в моей душе, вызванные молчаливыми претензиями болота, были, казалось, разрешены.
И эта слабость еще усилилась на следующий день, когда я приближался к зданию Альтинга и к своим служебным обязанностям, разодетый с головы до ног, только что от парикмахера, в ярко начищенных сапогах, в праздничном костюме, темном и узком, с белым воротничком, как у советника. Я попытался собраться с духом, остановился на площади и некоторое время смотрел на позеленевший бронзовый памятник президенту Йоуну Сигурдссону; сердце у меня замирало, праздничный костюм сковывал движения, воротник натирал мне шею; вместо того, чтобы думать о борьбе Исландии за освобождение и стремиться держать голову как можно выше, я думал о своей неспособности выполнять почетную должность и охотнее всего повернул бы назад, убежал домой, к своему болоту. Мне до сих пор не ясно, как я перешел через улицу и попал в здание Альтинга; помню только, что я в нерешительности топтался в длинном широком коридоре, опешив от великого множества дверей и не зная, в которую стучать. Наконец я снял шапку, вытер пот со лба и робко подошел к двери налево, которая была не так плотно закрыта. Я долго стоял перед ней, не смея постучать, но так как никто не появлялся, я нащупал в кармане телеграмму, чуть нажал на ручку и заглянул внутрь.
Кажется, где-то в этой комнате сидел какой-то старик, зарывшись в книги и бумаги, но точно я не помню. Только я встал в дверях, как мне бросился в глаза желтоватый предмет, который возвышался в углу и смотрел на меня поверх пустых скамей. Еще немного и я громко закричал бы. Я ожидал увидеть министра, но скелет!.. А может, это было привидение? Парализованный, я уставился во тьму пустых глазниц, которые, казалось, притягивали меня к себе, затем рванулся назад в коридор, готовый в случае необходимости пуститься в бегство.
К счастью, какая-то девушка вошла в это время с улицы. Она остановилась и спросила, не ищу ли я кого-нибудь.
— Что это за зал? — спросил я нетвердым голосом, показывая на двери, от которых я только что отскочил.
— Это медицинский факультет, — ответила она.
— Медицинский факультет, — повторил я, вспомнив тут же, что высшее учебное заведение страны, университет Исландии, тоже размещается в этом здании. Очевидно, скелет был не привидением, а необходимым учебным пособием, в некотором роде служителем науки, основоположником которой был Гиппократ из Кос.
— Да, — сказала девушка и кивнула. — Медицинский факультет.
В руках она держала датскую книгу и смотрела на меня как бы издалека. Вид у нее был болезненный, щеки бледные, она походила скорее на комнатный цветок, чем на болотную осоку. На вид ей было лет двадцать. Я вдруг сообразил, что не поздоровался с ней, слегка поклонился и протянул ей руку, одновременно уронив на пол шапку.
— Ты кого-нибудь разыскиваешь? — повторила она свой вопрос.
Я подобрал шапку, вытер со лба целую ложку пота, показал девушке телеграмму от друга и сказал, что ищу Альтинг. Она прочла телеграмму, никак на нее не отреагировав, как будто ей уже было ясно, что она стоит лицом к лицу с будущим сотрудником Альтинга.
— Я покажу тебе, где контора, — сказала она и предложила следовать за ней вверх по лестнице. — Будем знакомы, — сказала она. — Я работаю в гардеробе Альтинга.
Ее спокойный голос показался мне таким простым и приятным, что боязливая дрожь перед будущей должностью унялась. Уменьшился и страх перед символом бренности — скелетом в аудитории медицинского факультета. Но зато я споткнулся на лестнице, когда рискнул бросить взгляд на девушку, и едва не упал. Мне, видите ли, пришла в голову мысль, что ее каштановые волосы, должно быть, очень мягки на ощупь.
Четверть часа спустя я уже был посыльным Альтинга и успел познакомиться со своими служебными обязанностями, которые оказались не так сложны, как мне представлялось раньше; и все же вначале мне было страшновато. Я полагал, что моего знакомства со столицей вряд ли будет достаточно для служебных разъездов туда и сюда или для того, чтобы по утрам разносить повестку дня депутатам на дом. Но особенно мне становилось жутко при мысли о необходимости входить к вождям народа во время заседания и разносить им парламентские материалы, как только они будут готовы в типографии. То обстоятельство, что мои коллеги, которых было четверо, были моложе меня и ниже ростом, а один, попросту говоря, в коротких штанишках, не прибавило мне духу, как ни странно, а лишь усилило тяжесть ответственности, легшей на мои плечи. Я наклонился к коллеге в коротких штанишках и вполголоса спросил, не следует ли мне пойти по проходу и за руку поздороваться с депутатами.
— Здороваться? С ними? Ты что, спятил? Когда эти парни грызутся, их лучше не трогать!
Мне не понравились такие грубые слова об избранниках народа, депутатах старейшего парламента в мире. И все же я был очень благодарен своему юному коллеге, когда он вызвался обучить меня раздаче свежих материалов.
— Бери поправку к законопроекту, а я возьму проект, — сказал он и пошел впереди меня в нижнюю палату, начав обход этого замечательного зала привычно, без всякой робости, несмотря на короткие штанишки. Я поспешил за ним, стараясь во всем походить на него, однако я видел зал как бы в тумане и не смел ни взглянуть на вождей, ни остановиться, чтобы послушать картавого оратора, который предсказывал, что кризис ссудного фонда отучит крестьян от стремления к независимости. Пот катил с меня градом, когда этот обход был наконец завершен, ведь жара и вообще атмосфера в зале были совсем не то, что на родном болоте, где гуляет северный ветер. Первые три или четыре дня я даже не успевал вытирать лоб. Я чувствовал себя, как маленькая форель в косяке больших лососей, и мне всегда хотелось спрятаться, когда кто-нибудь из депутатов подзывал меня и просил выполнить личное поручение: отправить письмо, зайти за деньгами к государственному казначею, купить сигар, сигарет или нюхательного табаку, горьких пилюль или лакрицы. Но вообще-то работа оказалась такой легкой, что моя уверенность в себе росла с каждым днем. Роль маленькой форели в косяке больших лососей быстро вошла в привычку, и застенчивость начала исчезать, пот лил уже не столь обильно, сердце уже не билось так, как если бы моей жизни ежеминутно угрожала опасность. Неделю спустя я мог перечислить по именам всех депутатов старейшего в мире парламента, изучил их вдоль и поперек, знал точно, кто из них курит, кто нюхает табак, кто глотает горькие пилюли, а кто лакрицу. Потом я начал вслушиваться в речи и прения — в минуты передышки от исполнения служебных обязанностей.
Кто-нибудь может подумать, что четверть века тому назад, когда иностранные войска не имели баз в Исландии и взоры политиков были прикованы к узкому внутреннему рынку, в Альтинге дарило постоянное спокойствие и затишье. Я помню, конечно, и затишье — тихие и спокойные заседания, когда каждый выступающий, казалось, был слишком утомлен и пресыщен, чтобы проявить рвение, а рифмоплеты с севера и юга страны перешептывались, нюхали табак и не думали пускать шпильки в адрес друг друга; они писали стихи о женщинах и ездовых лошадях. Чаще всего депутаты полемизировали по таким важным вопросам, как, например, вопросы о платежеспособности государственного фонда, об экономии и сборе налогов, комиссиях и организации их, болезни овец, охоте на лисиц и защите птиц, дороге через Страндир, мосте через рукав реки в округе Скафтафедль. Порой дебаты эти становились такими ожесточенными, что председательствующий вынужден был то и дело звонить в колокольчик, дабы утишить бурю, а рифмоплеты либо делались надменными и язвительными, либо бледнели и умолкали.
Страсти разгорались, стоило лишь упомянуть о ладье Исландии. Одни утверждали, что они спасли ладью Исландии, несмотря на безответственную и агрессивную оппозицию. Другие доказывали, что ладью Исландии быстро несет на буруны безграничной расточительности, где ее тотчас же разобьет, разобьет ее руль — крону, если не упереться как следует ногами в дно.
Однажды я так увлекся, слушая эти дебаты, что не заметил, как ко мне подошел согбенный философ из верхней палаты и мягко похлопал меня по плечу:
— Вижу по тебе, что ты когда-нибудь станешь депутатом, — шепнул он и попросил оказать ему несколько услуг: зайти за деньгами к государственному казначею, заплатить страховой взнос, купить нюхательного табаку на двадцать пять эйриров у старой вдовы моряка, которая сама нарезает табак и продает дешевле, чем в магазинах. Она живет на чердаке.
— По лестнице поднимайся осторожно, голубчик, — прошептал он еще, похлопал меня снова по плечу и прямо-таки дохнул мне в ухо:
— Всем нам приходится экономить.
Неужели гляди на меня, можно подумать, что я стану когда-нибудь депутатом? Вначале мне это показалось нелепым, однако при каждом удобном случае я старался проверить предсказание старика в зеркалах огромного размера, которые были повсюду. Поскольку зеркала категорически не отрицали, что я могу стать избранником народа, членом старейшего в мире законодательного собрания, я стал больше размышлять и смотрел на депутатов уже иначе, чем прежде. Большинство из них было из сельской местности, как и я. Некоторые писали хорошие стихи, даже публиковали в печати лирические поэмы, посвященные каменистым холмам и болотам, которые они вынуждены были покинуть, почувствовав призвание спасти ладью Исландии.
Мне казалось, что я могу прочесть на лицах спасителей из всех округ Исландии, что всем им, как и мне, пришлось в прошлом пройти через страх перед канавами. Кроме того, я почти уверен, что страх перед школой был довольно распространенной болезнью в обеих палатах парламента, так как постепенно мне стало ясно, что невежество повредило бы мне меньше всего, если бы сбылось предсказание старика. А почему бы ему и не сбыться? Но в таком случае могла ли моя совесть оставаться спокойной, если я ничего не предпринимал, в то время как ладью Исландии заносило все дальше в шипящие буруны? Не было ли моим долгом уже теперь начать готовиться к тяжелой спасательной работе, приучать себя к самоотверженности и бескорыстию, пытаться во что бы то ни стало одолеть те трудности, которые нависли над ладьей Исландии и ее рулем — кроной?
Однажды темным вечером я вынул из кармана крону и довольно долго рассматривал ее, а потом — сам не знаю как — очутился в гардеробе депутатов, где молодая девушка присматривала за несколькими черными пальто, шляпами и галошами. Она сидела за маленьким столиком и читала по обыкновению приключенческий роман, на этот раз Сельмы Лагерлеф. В свете электрической лампочки ее каштановые волосы показались мне такими же мягкими, как и при первой встрече в коридоре парламента в двух шагах от ухмыляющегося воплощения бренности всего земного — скелета на медицинском факультете.
Я отогнал прочь мысли о приключенческих романах и постарался забыть о Сельме Лагерлеф. Заложив руки за спину, расхаживая по комнате, я заявил, что собираюсь стать политическим деятелем.
Девушка вздрогнула, несмотря на шарф и теплую кофту. Неудивительно, ведь в гардеробе большие окна, зато печи — маленькие.
— Брр! Что ты сказал? — спросила она, оторвавшись от книги.
— Я решил стать политическим деятелем.
— Ах, вот что, — сказала она равнодушно и поправила на себе шарф. — Ужас, как плохо сегодня топят!
— Мы должны экономить, — сказал я.
Она никак не отреагировала на это.
— Уголь — дорогая статья импорта, — сказал я.
Она зябко потирала руки, и, казалось, смотрела куда-то вдаль. По выражению лица я понял, что она не прониклась моей философией. Взгляд ее снова затуманился. Сельма Лагерлеф цепко держала ее в своей власти.
Я уже не мог остановиться.
— Как тебе нравится это положение? — спросил я. — Что ты думаешь о ладье Исландии?
— Что, что? — спросила она.
— Как, по-твоему, выйдет когда-нибудь ладья Исландии из бурунов кризиса? — спросил я.
Она бросила быстрый взгляд на меня, расхаживающего взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, политического деятеля с головы до ног, уставшего на век вперед, согбенного ответственностью.
— Я ничего в этом не понимаю, — ответила она и покачала головой. — Никогда не думаю о политике.
И она углубилась в книгу, ушла от кризиса и валютного дефицита в Вермланд, в мир лиственных лесов шведских сказок, кишащий влюбленными графами. Я продолжал шагать взад и вперед, полный решимости побороть волшебные чары Сельмы Лагерлеф, вынудить эту бледную девушку посмотреть в глаза действительности, подумать о некоторых из тех вопросов, которые ожидали своего разрешения в старейшем законодательном собрании мира. Пока я доверительно сообщал ей, что считаю совершенно излишней поправку к законопроекту о купании овец, я обратил внимание на то, что брюки на мне висят мешком, складок на них нет и в помине. Я решил, что буду ночью класть их под матрац, и тут же заявил девушке, что я не одобряю колокольчика на охоте, что ворон и поморник причиняют большой вред на тех землях Исландии, где птицы высиживают яйца.
Она молчала.
— Конечно, следует оказать сопротивление дальнейшим издержкам государственной казны в эти трудные времена, — сказал я, повысив голос. — Ни одно средство не должно остаться неиспробованным в целях роста благосостояния, чести и достоинства. С другой стороны, следовало бы хорошенько взвесить, гм, каждый законопроект об экономии, так как некоторые из них могли бы, наоборот, увеличить затруднения государственного бюджета, если уж на то пошло.
Она перевернула страницу, не замечая меня в толпе графов.
Я нащупал в кармане крону и спросил ее, не считает ли она, что несколько большее ассигнование средств на борьбу с лисицей и морской чайкой было бы косвенной мерой, могущей надежнее обеспечить доходы крестьян в кипящих бурунах кризиса.
— Ах, оставь ты эту ерунду! — прервала она меня.
— Что ты сказала? — переспросил я.
— Не мешай мне, — ответила она. — У меня тут очень интересно, в книге.
Влияние графов оказалось сильнее. Я сдался, мне больше ничего не оставалось, как выйти из гардероба. В дверях я встретил двух депутатов, возвращавшихся с какого-то заседания. Величавые и углубленные в мрачные мысли, они посасывали голландские сигары. Оба они были в черных пиджаках и полосатых брюках — униформе уважающих себя политических деятелей.
На следующий день с утра началась метель. Я плелся по улице с повесткой дня Альтинга. Мокрая метель скоро превратилась в дождь. Не знаю, как это случилось, но непогода привела меня в дурное настроение. «До вечера это не кончится», — сказал я себе, грустно разглядывая грязь на своих штанинах. Когда непогода утихла и бледные лучи начали осторожно ощупывать закопченные трубы, мне стало ясно, что политический деятель непременно должен иметь пару брюк на смену, невзирая на кризис и валютный дефицит. Одного пиджака было достаточно в эти тяжелые времена, даже если он был узковат и потерт в локтях и не вполне черного цвета. Зато на нижнюю половину политического деятеля, вынужденного просиживать скамьи, выпадало столько невзгод, что две пары брюк нельзя было назвать расточительством и покушением на ладью Исландии.
Я послушался своих мыслей, зашел к портному и указал на полосатые брюки:
— Сколько они стоят?
Он назвал цену, от которой у меня захватило дух.
— Шьем на заказ. Хороший материал, — добавил портной, любовно пощупав брюки.
Я отвел глаза в сторону.
— Английский, — сказал портной и сообщил, что владельцем этих брюк является известный политический деятель, редактор газеты.
Я почтительно задышал на брюки и сказал, что в данный момент ничего решить не могу, что я только полюбопытствовал насчет цены и, может быть, зайду позднее.
— Из такого материала вряд ли стоит шить молодому человеку вашего возраста, — сказал портной. — Разрешите, я покажу вам…
Я отступил назад с шапкой в руке, сказал, что спешу, извинился за беспокойство и бочком выбрался из дверей. Однако я не мог смириться с таким положением дел и, собравшись с духом, вошел к другому портному, снял шапку, поздоровался, затем осмотрелся немного и указал на сверток полосатой материи.
— Материал первого сорта, — сказал портной. — Английский.
Как только он назвал цену, которая была чуть выше, чем у первого, я сразу направился к дверям, бормоча, что спешу по делам и, быть может, зайду позднее. Свет больше не падал на крыши и оконные стекла, на юго-западе собирались тучи, вот-вот начнется новая метель. Я пошел кратчайшим путем к Альтингу, раздумывая о том, что узнал от портных. Мое жалованье должно было составлять девяносто крон в месяц, шестьдесят я платил за еду и пятнадцать — за комнату, и мне не хватало воображения, чтобы представить себе, когда я смог бы приобрести такие дорогие брюки. Один бог знает, как дорого стоила одежда: пиджак достаточно черного цвета, жилет и галстук, шляпа и галоши. «Ужас, как много, — сказал я самому себе. — Пожалуй, не меньше двухсот крон!» Мне следовало бы быть терпеливым и бережливым, приучить себя к мужеству и самоотверженности.
Но то, что я увидел в тот же день в витрине на улице Эйстурстрайтир, было не чем иным, как превосходными депутатскими брюками, такими полосатыми и внушительными, что подобных им я не видал ни разу ни прежде, ни когда-либо впоследствии. Но самое удивительное — к брюкам был прикреплен белый бумажный ярлык: «Очень выгодно, 7,25 крон».
Недоразумение? Ошибка? Может быть, забыли приписать ноль после семи? Я уткнулся носом в витрину, уставившись, как завороженный, на ярлык и на брюки, потом бросился в магазин, чтобы выяснить, насколько эта цифра соответствует действительности. Я спросил об этом у какой-то женщины, пожилой, с проседью, высокой и длиннолицей, чрезвычайно вежливой и с тоненьким голоском.
— Недоразумение? Что вы имеете в виду? — спросила она.
Я вдруг вспомнил, что забыл снять с головы шапку, быстро снял ее и изложил свою мысль.
— Забыли приписать ноль на ярлыке? — Женщина смотрела на меня с большим удивлением. — Нет, брюки стоят семь двадцать пять, — сказала она и достала еще одни такие же брюки в широкую полосу. Она положила их на прилавок передо мной и разгладила ладонью. — Очень выгодно, — добавила она.
Я вспомнил вдруг, что я политический деятель, пощупал брюки и откашлялся:
— Материал хороший? — спросил я.
Женщина бросила быстрый взгляд на продавщицу за другим прилавком.
— Не залеживается, — сказала она затем.
— Английский? — спросил я.
— Этого я не знаю. — Она открепила ярлык и отложила его в сторону вместе с двумя булавками. — А почему бы ему и не быть английским, — сказала она. — Если хотите примерить, вот кабина с зеркалом.
Когда я вошел в кабину, я всем существом ощутил какое-то блаженство и торжество, к которому примешивалось чувство некоторой ответственности. Я почувствовал так явственно, как это было возможно, что облачаюсь в символический предмет одежды. Эти брюки должны были стимулировать блестящие идеи, мужество и самопожертвование. Жесткие на ощупь, как парусина, они были такие твердые и негнущиеся, что могли бы стоять самостоятельно. Они загремели, когда я начал примерять их. Я подтянул подтяжки настолько, чтобы брюки не ломались на подъеме, но и не врезались в меня снизу. Само собой разумеется, этот символический предмет одежды был предназначен для зрелого политического деятеля и топорщился на тощем новичке; но я сообразил, что брюки можно закрепить булавками, и, кроме того, я намеревался располнеть. Штанины, правда, не были столь широки, как это предписывала мода, но какое это имело значение! Может быть, именно в этом проявлялись бережливость и патриотизм. Я надел пальто, вынул из карманов старых брюк кошелек, платок и расческу, сложил брюки и вышел из кабины.
— Они как раз моего размера, — сказал я. — Я не буду снимать их. Я служу в Альтинге.
Женщина бросила взгляд на продавщицу за другим прилавком.
— С вас семь двадцать пять.
Я невольно погладил подбородок и явственно ощутил пробивающуюся бородку.
— И еще я хотел бы несколько лезвий.
— Пожалуйста, — женщина выдвинула ящик. — Вот эти, например?
— И две булавки, — сказал я. — Большие.
Непогода на улице утихла, электрический свет отражался в лужах, над памятником на площади Эйстурстрайтир мерцала звезда. Самой молодой из трех женщин, по очереди охранявших депутатские пальто, галоши и шляпы, не было видно, когда я зашел в гардероб в символическом предмете одежды. Управляющий канцелярией, любезный человек, ничего не сказал, когда я предстал перед ним в новых брюках, но невыразимый взгляд его до сих пор стоит перед моими глазами. Затем я с достоинством вошел в зал заседаний и стал разносить законопроект и поправку к законопроекту. Я убедился, что в обеих палатах избранные народом депутаты старейшего на земле законодательного собрания обращали на меня некоторое внимание. Некоторые из них смотрели мне в глаза, пока я клал на стол перед ними законопроект или поправку к законопроекту. Взаимное понимание. Все слова излишни. Я стал одним из посвященных.
Боже мой, как я торжествовал!
Разумеется, я не собирался пренебрегать своей службой, которая, правда, стала казаться мне довольно незначительной; но я понял много позднее, что даже министры не всегда решались просить такого почтенного деятеля в трескучих символических брюках сбегать за нюхательным табаком, сигарами или сигаретами, лакрицей или горькими пилюлями. Всем, конечно, было понятно, куда я мечу, раз я приобрел полосатые брюки. Я считал обязательным для себя не только чтение парламентских документов и слушание речей, когда представлялся случай. Днем и ночью я размышлял над тем, какие средства являются наиболее целесообразными для увеличения сопротивляемости ладьи Исландии бурунам, для увеличения платежеспособности государственного бюджета. Я решил пока не примыкать ни к какой партии, однако склонен был разделять взгляды депутатов, куривших самые длинные сигары и произносивших самые красивые речи о самопожертвовании. Когда мои коллеги отдыхали по утрам в парламентском архиве, хохотали над детскими анекдотами и подражали актерам кино, например Пату и Паташону, я не принимал участия в подобном времяпрепровождении, а ломал голову над малопонятными резолюциями по спасательным законопроектам. Порой я заходил в гардероб и произносил там пару фраз о необходимости ликвидации лисиц и морских чаек. Но девушка не обращала внимания на то, что я хожу теперь в символических брюках. Возможно, она просто не видела меня. Она продолжала зачитываться приключенческими романами о графах и баронах. Кроме того, иногда я замечал у нее в руках письма, которые она поспешно прятала в сумочку, как только я входил. Никогда, казалось мне, она не была менее расположена выслушивать речи о мировом кризисе и связанных с ним проблемах, как в такие моменты. Долго после этого она смотрела в пустоту, занятая какими-то своими мыслями, однако потом снова принималась за чтение романов.
Что бы она сказала, если бы я увидел выход из бурунов, нашел бы какое-нибудь универсальное средство спасения, за которое депутаты трех политических партий с благодарностью поспешили бы пожать мне руку? Я упал на лестнице перед гардеробом и оборвал так много пуговиц с символических брюк, что был вынужден попросить моего коллегу сходить для меня в скобяную лавку и купить несколько мелких гвоздей. Когда я снова прилаживал брюки при помощи гвоздей, меня осенила такая идея универсального спасения, что я скорее вылетел, чем вышел из того помещения, которое частенько избавляло политических деятелей от разного рода недомоганий. Магическое средство заключалось в печатании большего количества денежных знаков, обеспечении всех достаточным количеством денег, которые спасут страну от надвигающегося кризиса, нищеты и безработицы. Я примчался вечером домой, в свою комнату, взял ручку и написал вверху на листе новой тетради: «Проект закона о печатании денежных знаков, о распределении денег и расцвете народного благосостояния». Если мне не изменяет память, я написал этот важный законопроект всего лишь за один час, засыпал после этого вескими аргументами возможных противников законопроекта, разбил их в прах в большой статье, которую завершил около полуночи. Я продолжал думать о законопроекте, лежа в постели; решил начисто переписать его на следующий вечер, кое-что изменить, увеличить число пунктов в вопросе распределения денег и устроить все таким образом, чтобы никто не оказался обойденным. Потом мне снилась музыка и расцвет народного благосостояния.
На следующий день я был подвергнут тяжелому испытанию, неожиданной неприятности. Или, правильнее сказать, провидение, вмешавшись, предотвратило тем самым раздачу мной моего собственного законопроекта среди депутатов старейшего парламента в мире. Один оратор возражал против строительства дороги через каменистый холм в Эйстурланде, обвиняя правительство в расточительстве, требовал экономии и еще раз экономии ради защиты кроны, ради того, чтобы удержать ладью Исландии на волнах. Он поинтересовался, что предпримет высокоуважаемый министр финансов, когда ладья Исландии начнет тонуть. Может быть, он прикажет напечатать больше денежных знаков, чтобы заткнуть ими пробоины?
Кое-кто в зале заулыбался, на местах слушателей послышался смех, я же насторожился предчувствуя, что дело принимает дурной для меня оборот.
Оратор набрал воздуха в легкие:
— Возможно, высокоуважаемый министр финансов помнит статью, опубликованную небезызвестным шарлатаном в одной газете в прошлом году? Кое-что свидетельствует о том, что министр попался на удочку этого авантюриста, который утверждал, что экономия является устаревшей добродетелью, что правительству следует лишь печатать как можно больше денежных знаков, — пусть у каждого будет денег, сколько ему угодно. Чтобы позабавить слушателей, позволю себе прочитать несколько отрывков из этой статьи, с разрешения высокоуважаемого председателя.
Едва он закончил чтение первого отрывка, мне стало ясно, что мой законопроект в основном совпадает с призывом авантюриста. В нижней палате поднялся хохот. Хохотали представители всех партий, северные и южные рифмоплеты, даже министр финансов улыбался. Оратор размахивал газетой, наслаждаясь необыкновенным вниманием, а я тихонько выскользнул из зала, вытер со лба холодный пот и решил разорвать в клочки свой законопроект и статью. Боже мой, какая безответственность, какая слепота! Конечно же, экономия и еще раз экономия была единственным средством не дать ладье Исландии погибнуть в бурунах! Я решил перейти наконец от пустых мечтаний к делу. Какой смысл носить брюки в широкую полоску, если ты неспособен внести ни одной дельной поправки, указать утомленным депутатам на новый способ увеличения экономии, воспитания в себе мужества и самоотверженности! Но что же можно придумать? Где тот участок, с которого еще не все скосили и выскоблили?
Да, кстати, выскоблили! Когда я дома вечером размышлял над этим сравнением, записывая на бумагу цифры и поглаживая подбородок, мне казалось, что я явственно ощущаю пробивающуюся бородку; уже в следующее мгновение она причиняла мне такое неудобство, что единственным выходом для меня было намылить подбородок и дочиста выскоблить его. К сожалению, я не стал талантливее после завершения процесса бритья. Я принялся за лакрицу и горькие пилюли, но не стал ни на йоту изобретательнее, а лишь заработал изжогу и боль под ложечкой. Несколько раз я нюхал табак, чихал и плакал, но государственные источники дохода от этого не возрастали. Наконец, я пошел в табачную лавку и купил ужасно дорогую голландскую сигару с позолоченным ярлыком. Не стоит скупиться сейчас, когда так много поставлено на карту: кто-то ведь должен ломать себе голову над практическими предложениями. Вечером у себя дома я понюхал сигару, обрезал кончик, зажег и стал усиленно затягиваться. Потом я взял авторучку и стал ждать, когда из тайников мозга начнут появляться новые идеи. «Предложения об экономии» — написал я на чистом листе тетради. Я устроился поудобнее на старом, полуразвалившемся стуле, воткнул в рот сигару и стал затягиваться и выпускать дым. Немного погодя я заметил кое-какие сдвиги в своем сознании. Я ощущал теперь, что мне недостает только последнего усилия, чтобы полностью овладеть новыми идеями, и я глотал горькую слюну, то и дело поднося к губам голландскую сигару, затягиваясь и дымя изо всех сил.
Если мне не изменяет память, я не сдавался до тех пор, пока огонь в сигаре не зашел далеко за бумажную этикетку. Сердце у меня почти остановилось, и все предметы в комнате начали танцевать и вращаться Я был слишком слаб, чтобы проклинать эту ядовитую сигару, когда выбрасывал ее в уборную, слишком одурманен и обескуражен, чтобы удивляться выносливости политических деятелей. Наконец меня перестало рвать, и я ползком добрался до кровати.
На следующее утро я быстро пришел в себя, дурной вкус во рту исчез и мозг работал нормально, но боль в животе не прошла окончательно. Я все чаще стал запираться по вечерам в комнате, работая над предложениями по экономии, которые при ближайшем рассмотрении оказывались бессодержательными, бледнея перед предложениями депутатов. Все чаще я вынужден был признать, что в области философии я такой же слабый конкурент им, как и в курении. Они находили превосходные участки для косьбы там, где я не видел ни травинки. Они повышали старые налоги и устанавливали новые, выжимали сотни тысяч, облагая пошлиной все новые виды товаров. Кроме того, они организовывали различные советы и комитеты по экономии с целью спасти крону. Конечно, я мог бы спать спокойно, если бы они каждый раз не вздыхали так тяжко, называя свои мероприятия единственным выходом, временной мерой. Несмотря на различия в степени прямоты и мужества, все депутаты сходились на том, что перспективы становятся все безотраднее.
Неужели я ничего не смогу сделать?
У меня было такое ощущение, точно, получая зарплату, я разоряю государство. Теперь мне уже не снились ни торжественная музыка, ни расцвет народного благосостояния. Мне снились грохот бурунов и кораблекрушение. Иногда я внезапно просыпался. Мне казалось, что ладья Исландии погибла. Порой я среди ночи ловил себя на том, что пытался упереться во что-то ногами на своей кушетке без спинки. Вместо того чтобы полнеть, как другие политические деятели, я становился все более щуплым. К этим неприятностям прибавилось еще подозрение о неудовлетворительном качестве символического предмета моей одежды — полосатых брюк. Сначала я отгонял это подозрение, стараясь не вслушиваться в постоянный шум и треск, считая, что виноваты гвозди и кнопки, которые я втыкал в брюки, по мере того как отрывались пуговицы. Но однажды в воскресенье, рождественским постом, я был вынужден посмотреть фактам в лицо и признаться самому себе, что мои брюки приказали долго жить. Есть еще старые… Нет, я не надену их снова, по крайней мере пока работаю в старейшем законодательном собрании на земле.
Приближалось окончание парламентской сессии, а значит, и окончание прений по вопросам бюджета. Мрачные клубы табачного дыма плавали над стульями в министерской комнате, потребление таблеток возрастало. Лакрицу уже запихивали в рот сразу большими порциями.
Казалось, вожди народа все чаще и чаще обращались ко мне с просьбой выполнить какое-нибудь поручение. Но, разумеется, они избавляли меня от чрезмерной нагрузки, хорошо понимая, что серьезный ученик должен до конца следить за их борьбой, иначе он может упустить что-либо очень важное. Когда у меня было мало дел или вообще я был свободен, например на больших заседаниях, я ходил по залу в своем символическом предмете одежды, напряженно сосредоточенный, крошечными шажками, точно японская актриса. Я переходил из одной палаты в другую и слушал речи, либо прислонясь распоровшимся швом к стенке в углу, либо осторожно присев на стулья, которые едва ли были предназначены для подобных мне служащих. Я ожидал решительной борьбы, столкновения враждебных взглядов, бурного кризиса, который окончился бы чудом, бездефицитным бюджетом и, возможно, определил бы будущее Исландии. Но депутаты, во-первых, так устали и, во-вторых, довели до конца столько спорных вопросов и организовали столько временных комиссий, что они в общем-то довольствовались воркотней и без конца твердили доводы и аргументы, которые и они, и я знали более или менее наизусть. Я совсем потерял было надежду на перспективное решение в эту сессию, как вдруг один рифмоплет встал с места и внес-таки поправку к законопроекту по бюджету. Он сказал, что хочет поднять выше знамя экономии и возрождения, попытаться ликвидировать самые слабые места в народном хозяйстве: стипендии некоторым писателям и художникам, предлагаемые в пятнадцатой или даже в достойной уважения восемнадцатой статье, следует либо отменить, либо сократить наполовину.
Субботний вечер. Свет погас в обеих палатах. Трое или четверо депутатов прохлаждаются в комнатах верхнего этажа, остальные на время исчезли со сцены, ушли на отдых после тяжелой недели, после долгих заседаний и речей перед микрофоном.
На сердце у меня было неспокойно, мысль о бедственном положении государственного фонда преследовала меня как кошмар. Я пытался заговорить о платежном балансе с бородатым швейцаром и о поправке рифмоплета — с пожилой телефонисткой в национальном костюме, однако никто из них почему-то не желал высказывать собственного мнения. Я подошел к зеркалу в укромном уголке и посмотрел в глаза самому себе, утомленному политическому деятелю, потом спустился в гардероб, где на крючках висело несколько черных пальто и шляп.
— Ты все читаешь, — сказал я.
Девушка кивнула.
— Ну, а теперь что у тебя за книга?
— «Шарлотта Левеншельд», — сказала девушка, перевертывая страницу. — Роман Сельмы Лагерлеф.
Меня так возмутило ее равнодушное отношение к затруднительному положению государственного фонда, что я перевернулся вокруг собственной оси. Еще один роман Сельмы Лагерлеф! А в среду заканчивается сессия!
— Ты слушала вчера и позавчера дискуссии по радио?
— Нет, — ответила она.
— Может быть, ты ничего не знаешь о поправке к пятнадцатой и восемнадцатой статьям бюджетного законопроекта?
Она отрицательно покачала головой.
Я вкратце изложил ей содержание поправки, расхаживая взад и вперед, позабыв о том, что должен двигаться, как японская актриса.
— Эти стипендии! — говорил я, вздыхая. Девушка оторвалась от «Шарлотты Левеншельд», вынужденная волей-неволей слушать. — Такое разбазаривание средств! — сказал я, воздев руки к небу, точь-в-точь как рифмоплет с севера. — Следует ли нам, бедному и малочисленному народу, продолжать поддерживать безответственных писателей и бездарных художников, в то время как существует опасность, что ладью Исландии может втянуть в середину бурунов кризиса? Какой смысл в подобном расточительстве государственных средств в тяжелые времена? — Я намеревался произнести длинную речь о разбазаривании средств и стремлении к экономии, но споткнулся о галоши какого-то депутата и едва не упал.
— У тебя нет других брюк? — спросила девушка.
Я вздрогнул.
— На тебя страшно смотреть, — сказала она. — Быстрее сходи домой и переоденься.
Я был в полнейшем замешательстве.
— А эти принеси обратно, — сказала она, показывая на мой символический предмет одежды. — Я попытаюсь привести их в порядок.
— Что? — спросил я. — Неужели сегодня же?..
— Это не займет много времени, — сказала она. — Иголка с ниткой у меня с собой, в сумочке.
Иголка с ниткой? Возможно, она наблюдала за мной вчера и позавчера, может, заметила что-нибудь еще до того, как я споткнулся о галоши? Заметила! О всемогущий!
Дома, в своей комнатушке, я сгорал от стыда при виде ужасного зияния швов, расползшихся не только с обеих сторон у карманов, но также и сзади. Какой позор! — думал я, влезая в старые брюки, которые, разумеется, удивили меня после перерыва в несколько недель — они почти не стесняли движений политического деятеля с нетипичным телосложением. Потом я взял знаменательный предмет одежды, жесткий и негнущийся, как парусина, вытащил из него гвозди и кнопки, с трудом сложил его и побежал вниз по лестнице. По дороге к Альтингу я обратил внимание на то, что белая грозовая туча закрыла месяц и звезды.
— А, вот и ты, — сказала девушка, прекращая чтение о знатных особах, отложила в сторону «Шарлотту Левеншельд» и взяла свою сумочку. Она склонилась над сумочкой, наполовину повернувшись ко мне спиной, пока вынимала иголку, наперсток, маленькие ножницы и черные нитки, потом снова захлопнула сумочку, продела нитку в иголку и принялась рассматривать символ моего призвания.
Я стер со лба целую пригоршню пота.
— Что такое? — сказала она. — Куда же девались пуговицы?
— Вот четыре, — пробормотал я, роясь в кармане. — Остальные потерял.
Она не спрашивала, как мне удавалось удерживать брюки, чтобы они не падали, а внимательно рассматривала разошедшиеся швы и, покачав головой, спросила:
— Где ты купил их?
Я назвал магазин.
— Отвратительный материал.
Я проглотил слюну:
— На него большой спрос.
Похоже, она не поверила. Потом она сделала узелок на конце нитки и принялась за работу там, где починка требовалась особенно настоятельно, то есть сзади. Язык с трудом повиновался мне, когда я снова заговорил было о бедственном положении государственных финансов и об экономии. Глубоко в моем сознании забрезжило что-то, чему я пока не мог подыскать названия. Я ощущал, как это что-то медленно поднималось на поверхность. Некоторое время я выжидал, расхаживая по комнате и бросая взгляды на символический предмет своей одежды на коленях у девушки, на полосатые штанины и распоровшийся зад, на серебристо-серую юбку и красную кофту, — и вот две новые мысли сформировались одновременно: символический предмет одежды предстал перед моим взором во всей своей неприглядности, а в ушах моих зазвучал кратчайший пункт большинства спасательных законопроектов: «Работа комиссии оплачивается из государственного фонда».
Неожиданное открытие казалось мне столь значительным, что мне захотелось разобраться в нем в одиночестве. Я молча вышел из гардероба и прошел сначала в нижнюю палату, потом в верхнюю.
— Благородство, самопожертвование! — раздавалось над пустыми, погруженными во мрак стульями. — Верность земле отцов в тяжелые времена!
Сторож медленно подошел ко мне и, подняв вверх бороду, осведомился, не ищу ли я кого-нибудь.
— Работа комиссии оплачивается из государственного фонда, — прошептал я.
— Что? — спросил сторож. — Какая работа?
— Всех этих комиссий, — прошептал я.
— Что? — спросил сторож. — Каких комиссий?
Я пришел в себя, отвернулся от погруженных во мрак стульев и некоторое время бесцельно ходил взад-вперед, заложив руки за спину. Я изо всех сил пытался отогнать от себя подозрительность и недоверие, называя их чепухой, но был вынужден отступить перед их натиском. Я спрашивал самого себя, уж не помутился ли у меня разум от работы в старейшем парламенте мира?
Когда я вернулся в гардероб, девушка как раз заканчивала починку и ей оставалось только пришить четыре пуговицы, которые я ей дал.
— Ну вот, — сказала она. — Сейчас я кончу.
Мой знаменательный предмет одежды настолько резко контрастировал с серебристо-серой юбкой и краской кофтой, что я кашлянул и отвернулся.
— Простудился? — спросила девушка.
— Нет, — ответил я и свалил вину на курение: — Я недавно выкурил голландскую сигару.
— Фу, — сказала девушка, — не надо приучаться к табаку.
Я помню, что она вдевала нитку в иголку, и в этот момент на меня снизошло озарение, второй раз за этот вечер, и весь мир целиком и полностью преобразился за несколько минут. Дело в том, что, посмотрев в окно, я в то же самое мгновение ощутил вдруг, как что-то струится вокруг меня, как меня точно каким-то неведомым потоком выносит из-под власти законов, царящих в залах Альтинга. Я видел почти полную луну на темно-синем ночном небе, она сияла над тихими облаками, удивительно мягкими и светлыми, а совсем далеко в небесном пространстве мерцало несколько звезд. Рифмоплет с севера снова возник в моем воображении, зашатался и утонул в лунном свете, в блеске звезд, увлекая за собой свои теории. Мне казалось, что поток топил одного оратора за другим. Подробные описания бурунов, насыщенные реальным чувством ответственности, вливались в звенящий гул звуков и событий. Стоя в гардеробе депутатов четверть с лишним века тому назад, я перестал бояться за ладью Исландии и проникся глубокой внутренней уверенностью в том, что ладья Исландии не погибнет.
— Плохо, что нет больше пуговиц, — услышал я голос девушки за спиной.
— Я не собираюсь становиться политическим деятелем, — услышал я свой собственный голос, обращенный к окну.
Лунный свет падал на кромки облаков и на крыши, лился на заиндевевшую каменную стену и заполнял весь сад Альтинга. Мне показалось, что тишина трепещет, повинуясь неизвестной силе. Что-то треснуло в символическом предмете моей одежды, но я не обернулся, а продолжал смотреть на лунный свет, чувствуя, как во мне самом все трепещет.
Девушка самым обыкновенным голосом сообщила, что Альтинг кончает работу во вторник или в среду.
— Да, — сказал я.
— И начнет работу не раньше пятнадцатого февраля.
— Да, — сказал я. — Не раньше.
— А что ты собираешься делать, когда кончишь работать здесь?
— Не знаю, — сказал я. — Еще не знаю.
Зато я знал или, вернее, чувствовал, что не боюсь будущего, не боюсь больше ни за себя, ни за ладью Исландии. Луна и звезды убедили меня в том, что мне, так же как и ей, что-нибудь подвернется.
— Здесь многие ходят без работы.
Мой оптимизм не был поколеблен ни этими словами, ни тоном девушки. Уже в следующий миг я принял решение. Должно быть, когда я смотрел на заиндевелые ветви в саду и на их причудливые очертания, в моем воображении возник вдруг скелет, принадлежащий ученикам Гиппократа из Кос. Разумеется, он исчез так же быстро, как и появился. Однако он как бы напомнил мне о том, что нужно торопиться, что жизнь человека коротка, а время бежит быстро. Не успел я и глазом моргнуть, как меня отнесло от окна все тем же потоком, я очутился возле девушки и заговорил с ней в тот момент, когда она пришивала последнюю пуговицу к символическому предмету одежды. Я сообщил ей, что скопил небольшое состояние — я был обладателем целых восемнадцати крон, — не хочет ли она стать моей женой?
На это девушка улыбнулась, посоветовала мне отложить сватовство, пока мне не исполнится хотя бы двадцать лет, словом, отказала мне как-то так по-дружески и просто, что я этого даже не почувствовал.
— Твоей женой! Ты сам-то хоть понимаешь, что ты говоришь?! — сказала она, кончив пришивать пуговицу, отрезала нитку и отложила в сторону иголку с ножницами. — Боже мой, что только не приходит тебе в голову!
— Можно мне погладить твои волосы? — спросил я.
— Погладить мои волосы? Что за странные у тебя фантазии, парень! Ты меня поражаешь!
Она беспокойно задвигалась на стуле, сняла с пальца наперсток, сложила на коленях трескучие символические брюки и положила их на стол рядом с «Шарлоттой Левеншельд».
— Я найду тебе, пожалуй, несколько пуговиц, — предложила она и, не дожидаясь ответа, прибавила: — Завтра я принесу их и пришью к брюкам.
— Не нужно, — услышал я свой собственный голос, который я сам с трудом узнал. — Не стоит!
— Как не стоит? — удивилась она. — Тебе, может, все равно, если не хватает пяти или шести пуговиц?
Прежде чем я успел сказать, что больше никогда не надену этих брюк, этот полосатый символ, девушка, полуобернувшись ко мне, так улыбнулась, что моя правая рука в ту же минуту, повинуясь неведомой силе, провела по ее волосам. Мне показалось, что она тоже задрожала и даже прильнула ко мне, но все же не могу утверждать что-либо с полной достоверностью, так как вдруг увидел все как во сне: небо, лунный свет, землю, дом, эти хрупкие плечи и эти каштановые волосы, заполнившие мою руку и мое сознание, волнистые, как музыка, более теплые и мягкие, чем я себе представлял. Возможно, я не совсем хорошо помню или же мне мешает воображение, но мне кажется, что щеки наши коснулись друг друга, как вдруг девушка словно очнулась.
— Ой, — сказала она, — перестань!
Я продолжал гладить ее волосы.
— Ну, перестань же, — приказала она. — Прекрати эти глупости!
— Лунный свет, — сказал я.
Она отвела голову из-под моей руки и оттолкнула меня, быстро взглянув на дверь, а потом на пальто, ожидавшие депутатов на вешалке вместе со шляпами, — мрачные, черные, полные ответственности.
— Ты ведешь себя как ненормальный! — сказала она, громко переведя дух. — Или ты рехнулся?
Моя рука вновь поднялась, но задержалась на спинке стула:
— Лунный свет…
— Ну, довольно, перестань! — сказала девушка и отодвинулась вместе со стулом. Тон у нее был решительный, а выражение лица такое суровое, точно она никогда и не заглядывала в книгу шведской писательницы. — Завтра я принесу пуговицы, — сказала она после некоторого молчания и стала укладывать швейные принадлежности. И тут она нечаянно уронила раскрытую сумочку на пол.
Я помогал ей собирать содержимое сумочки, избегая прикасаться к письмам. Я притворился, что не вижу их, не хотел быть любопытным и решил не упоминать о них ни словом. В следующее же мгновение я спросил, не от мужчины ли они.
С зардевшимися щеками девушка захлопнула сумочку. Она помедлила с ответом, глядя вдаль, на лунный свет, а потом рассказала мне, что письма эти она получает от своего друга, начинающего богослова, который служит помощником священника на севере страны, но хочет получить работу на юге и для этого собирается после Нового года приехать сюда поговорить с епископом. Она ясно дала мне понять, что считает дни до его приезда.
Помощник священника!
Я полагаю, что могу с полным правом сказать, что держался мужественно, принимая во внимание сложившиеся обстоятельства. Конечно, я сразу же решил стать отшельником и в одиночестве тосковать по девушке до конца моих безрадостных дней. Но вскоре я почувствовал, что тоска эта никак не способна изменить мой новый взгляд на жизнь. Я примирился со своей судьбой и с сожалением смотрел на трех или четырех депутатов, влезавших в пальто и черные галоши и не видевших красоты вселенной из-за полей шляп, выходивших сгорбившись из здания парламента, точно провожая государственную казну в последний путь. Я был убежден, что им никогда не случалось гладить каштановые локоны и что они никогда не смогли бы понять, почему я отвернулся от них в этот субботний вечер, отдаваясь во власть нового мироощущения.
— А болото? — может быть, спросит кто-нибудь. — Родное болото?
Тут мне придется пропустить длинную главу, около двух десятилетий. Когда я узнал, что политические деятели кланяются ниже всего маршалам и полковникам, и стал бояться не только за ладью Исландии, но и за ладью всего человечества, кто же, как вы думаете, начинает являться ко мне во сне и не дает мне спать ночью, кто, как не родное болото, с которым я когда-то поссорился. Оно являлось ко мне, освещенное то солнечным, то лунным светом, в разные времена года, то говорливое, то молчаливое, то тусклое от увядшей травы, то сверкающее серебром изморози, но чаще всего покрытое ярко-зеленой травой, еще совсем молодой, кое-где украшенное пучками пушицы и таволги. Оно протягивало мне осоку, которую можно было пожевать под широким небосводом, и прохладная глина чавкала под моими босыми ногами, пока я не просыпался и больше не в силах был заснуть. Родное болото не давало мне спать и нашептывало по ночам, что никто не знает таких занимательных историй, как ручейки, никто не пишет так увлекательно, как круглоносый плавунчик в заливчике. Кроме того, оно ничего не имело против того, чтобы в некоторых местах превратиться в луг. Вот как не давало мне спать родное болото, вот что шептало оно мне безлунными ночами, когда вдали слышалось ворчание грома.
Но я прислушивался и к его молчаливой тишине, вдыхал его аромат, вставал с росой и молчал, как и оно. Наконец я спросил самого себя: не следует ли мне взяться за рытье канав и делать все для того, чтобы там, где раньше росла травинка, выросли бы две, — разве кто-либо мог использовать свою короткую жизнь более разумным способом?
Но тогда было уже слишком поздно возвращаться домой.
1962
Перевод: Сергей Халипов
Иллюстрация: Анатолий Иванович Белюкин
Источник: О. Й. Сигурдссон. Ладья Исландии. — Прогресс, 1966. — C. 132–160.
OCR: Ксения Олейник и Тимофей Ермолаев