Йоун Трёйсти

Крепости

Развлекательная повесть из Грюндар-фьорда

I
Несостоявшаяся служба

В 1898 году, на шестое воскресенье после Троицы1, незадолго до полудня, молодой викарий2 из Грюнда, что в Грюндар-фьорде3, преподобный Гистли Йоунссон, сидел у открытого окна в гостиной и смотрел на фьорд.

Он намеревался начать в этот день с отрывка из Евангелия о праведности фарисеев, да и проповедь уже подготовил. Она лежала перед ним на столе. Он внимательно ее перечитал, чтобы убедиться, что ни на чем не споткнется. Однако теперь он уже начал сомневаться, что в этот раз ему представится случай ее произнести, поскольку в церковь никто не явился.

Хотя день, как говорилось ранее, был в самом разгаре, и обычное время службы уже наступило, ни в водах фьорда, ни по обоим его берегам, не было видно никого похожего на направляющихся в церковь прихожан.

Для молодого викария тяжело сидеть над новоиспеченной проповедью о праведности фарисеев и не иметь для нее слушателей. Дьячок был не в счет. Тот являлся арендатором у старого Торви и жил в Грюндарселе, в глубине долины. В усадьбу он захаживал постоянно, а сейчас отправился в бадстову4 к работникам и сидел там с миской скира на коленях. Даже кантор явиться в этот день в церковь не соизволил…

Погода была великолепная. Воды фьорда были зеркально гладки, и в них отражались перевернутые очертания гор. Над самим фьордом сияло солнце, однако на краю плоскогорья в вершине фьорда собрались клубы тумана, погрузив в тени внутреннюю часть долины.

Окна гостиной выходили на фьорд, а хутор стоял достаточно высоко, чтобы вид на фьорд оттуда открывался наикрасивейший.

Перед хутором расстилались ровные луга, а у устья реки — влажные топи. В реке лежали острова, поросшие травой и привлекательные на вид. Они служили сенокосными лугами и пастбищами при пасторской усадьбе. Далее река разливалась по обнажавшейся в отлив литорали в вершине фьорда, за которой начинался и он сам. Его склоны были крутые и скалистые, со сползавшими в море осыпями, и жилья по обоим берегам не было. До следующих хуторов на берегах фьорда ехать было не близко, а дорога трудна.

Еще дальше фьорд словно замыкали две протянувшиеся с обеих сторон косы, и за ними из Грюнда ничего видно не было. Хотя косы эти не располагались друг напротив друга, от хутора в Грюнде все выглядело именно так, и оконечности кос как бы смыкались. На самом деле Ставнес лежал чуть ближе, чем Грауфельдсейри5, и косы образовывали во фьорде изгиб. Из глубины долины внутренняя часть фьорда выглядела большим озером.

На обеих этих косах имелось по поселку. На Ставнесе располагалась стоянка норвежцев, и их корабли стояли в заливчике у оконечности мыса. Грауфельдсейри была куда крупнее, и там располагалось главное торговое местечко фьорда.

Сейчас туда было любо-дорого взглянуть. Теснившиеся в Грауфельдсейри домики сверкали на солнце, так как многие по примеру консула покрасили свои дома светлыми красками. Дома на Ставнесе были видны отчетливее, а покрыты они были красным шифером. У обеих кос стояли на якорях суда, и словно густой кустарник вырос над поселками по обе стороны, смыкаясь посреди фьорда. Сквозь этот кустарник виднелись белые россыпи засоленной рыбы, разложенной сушиться на камнях перед домами Грауфельдсейри.

Фьорд с обеих сторон обступали высокие и скалистые горы, будто понижавшиеся в сторону моря. По левую руку от Грюнда они были более красивы и упорядочены. Там, над их шеренгой, у самой косы, стоял Грауфельдюр6, возвышавшийся над всеми остальными горами. От него цепочка горных пиков тянулась почти без разрывов за вершину фьорда. Там были отвесные утесы с заостренными гребнями и горизонтальными уступами, то и дело рассекаемые глубокими и величественными ущельями. Этот вид был одновременно и красив, и грандиозен.

Однако преподобный Гистли уделял этой красоте мало внимания. Он не мог думать ни о чем другом, кроме прихожан и своей проповеди о праведности фарисеев. Его злость лишь усиливалась от приятной летней погоды, в которую явиться в церковь еще легче: в такую погоду отмена службы была непростительна.

Преподобный Гистли обладал хорошим зрением и имел в своем распоряжении принадлежавшую старому Торви хорошую подзорную трубу, однако толку от всего этого не было никакого. Он оглядел оба берега, но ни на море, ни на суше не видно было ни одной живой души. Он тщательно обследовал тень под береговыми утесами на случай, не блеснут ли там весла, однако этого не произошло. Корабли у кос стояли, не двигаясь и повернувшись к нему кормой. Там сновали туда-сюда лодки, но ни одна из них не направлялась вглубь фьорда. Звуки ударов, крики и шум разносились над фьордом грустным свидетельством неутихающей жизни там, вдалеке, которая нарушала праздничный покой в Грюндардалюре, где церковь стояла открытая, а колокола молчали. Все это казалось ему почти невыносимым.

Рассердившись, он схватил со стола плод любовных трудов своей души, проповедь о праведности фарисеев, и запихнул ее в карман своего сюртука.

Он еще раз окинул взглядом фьорд и вздохнул. Потом поднялся на ноги и принялся расхаживать по комнате.

Тут он услышал тяжелые шаги в коридоре. Он узнал поступь.

Пришел старый Торви.

Священник Гистли был мужчина высокорослый, с рыжими волосами и усами и немного веснушчатым лицом. Красив он не был, и особо статным не выглядел. Лицо у него было ясное и смышленое, однако выглядел он моложаво и незрело.

В свои школьные годы ему пришлось пережить множество трудностей. Самой главной было то, что он был беден и летом ему приходилось надрываться на работе, чтобы зимой иметь возможность заниматься учебой. Еще хуже было то, что его однокашники постоянно к нему цеплялись. Он уступал большинству из них в физическом развитии, и потому над ним иногда издевались. Не улучшало его положения и то, что он был рыжеволос и веснушчат; это послужило поводом к тому, что его однокашники окрестили его Рыжиком-Пыжиком, и кличка эта так и прилипла к нему на все время его пребывания в школе. Их раздражало также, что он был прилежен в учебе и добился расположения преподавателей. За это его прозвали Моллюском, а объяснялось это тем, как часто он запирался у себя. Но в одном он на фоне своих однокашников выделялся: бегал он быстрее всех остальных. Впрочем, не следует полагать, что его однокашники его недолюбливали или винили его в чем-то. Все они признавали, что Гистли был совершенно безобидным беднягой и зла никому не желал. Им только никак не удавалось удержаться от того, чтобы его подразнить.

Гистли принимал их насмешки близко к сердцу и был бы совсем не прочь заручиться их благосклонностью, так же как и преподавателей. Они об этом знали и зачастую оказывались ему не самыми верными друзьями: заставляли его посредством лести делать нечто такое, что сами считали опасным, а потом смеялись над ним, когда его настигали последствия, сами прикидываясь непричастными.

Эти взаимоотношения с однокашниками сделали его подозрительным и нелюдимым, попутно лишив его всякой веры в себя. Поэтому он сделался труслив и нерешителен, полагая, что ему ни за что не справиться без чьей-нибудь поддержки, но при этом не осмеливаясь полностью кому-либо довериться, и в соответствии с этим умонастроением он стал еще более робким и неприметным, и его однокашники дразнили его все больше и больше.

После выпускного экзамена он несколько выправился, так как получил тогда хорошие отметки и сильно вырос в глазах людей. К тому же те, кто был его соучениками и больше всех досаждал ему в школе, разбрелись потом кто куда, расставшись с ним по-дружески.

Тут прозвище Рыжика-Пыжика и титул Моллюска от него отпали, поскольку никому, даже его однокашникам, не казалось подобающим позорить подобными вещами выпускника.

Годы, проведенные им в семинарии, несколько поспособствовали тому, чтобы сделать его представительнее и общительнее, однако им и близко не удалось устранить все те нездоровые последствия, которые вызвало пребывание в латинской школе, и, хотя храбрости и уверенности в себе у него стало побольше, он постоянно пребывал в нерешительности, как будто все время ожидал подкрадывающихся к себе смеющихся школяров.

Он уже оставил позади всю долгую и суровую школьную борьбу, побыл две зимы учителем начальной школы и наконец сделался викарием у Торви и помолвился с его дочкой Тоурдис. Никогда еще он не ощущал, что стоит на ногах столь же твердо.

Их с Торви знакомство сложилось из-за того, что отец Гистли долгое время был у Торви овчаром, прежде чем завести неподалеку оттуда собственное хозяйство.

Потом он пристроил Гистли к Торви подучиться перед школой, потому что Торви в те годы брал к себе домой с этой целью многих юных парней.

Это привело к тому, что Торви заметил способности мальчика и по различным признакам счел того склонным к ведению хозяйства, а это казалось Торви бесценным качеством.

Потому он стал вести себя с Гистли несколько иначе, нежели с другими жившими у него ребятами, поддерживая его в школьных занятиях словом и делом, а несколько раз Гистли оставался там работать и на лето. Поэтому Гистли дома у Торви все знали, и на следующее лето после окончания школы он помолвился с Тоурдис. Торви отнесся к этому благосклонно, а вскоре предложил ему стать при себе викарием, пока не получит должность получше. Это пришлось Гистли по душе, и теперь он уже пробыл в Грюнде почти шесть недель и однажды отслужил службу.

Положение преподобного Гистли выглядело теперь многообещающе, поскольку Тоурдис была единственным ребенком, а Торви — зажиточным. И все же он был не вполне доволен.

Между будущими супругами существовала огромная разница в возрасте, поскольку, хоть Тоурдис и являлась дочерью второй жены Торви, она была на полных восемь лет старше преподобного Гистли. Эта большая разница в возрасте его беспокоила. Поэтому иногда наедине с собой ему казалось, что со своей помолвкой он чересчур поспешил.

Вдобавок ему казалось, что Торви во всем его превосходит и взирает на него сверху вниз, как на мальчишку, а Тоурдис слепо доверяет своему отцу и куда меньше — ему самому.

Хотя у него не было никаких сомнений в том, что она искренне его любит, ему казалось, будто ее любовь больше похожа на любовь матери, нежели невесты. Это, а также многое другое, происходившее время от времени, заставило его задуматься о своем положении и сильно поубавило в нем теплоты к Торви и его семье.

Тоурдис была единственной дочерью Торви. Тот очень ее любил, и она была ему весьма по душе. Это была добрая и ласковая девушка, завоевывавшая любовь и доверие всякого, кто с ней знакомился, однако незнакомцам она внимания уделяла мало и считалась довольно нелюдимой. Она была столь уравновешенна, что никому не доводилось видеть ее вышедшей из себя. Этому многие дивились, поскольку отец ее имел крутой нрав, хоть и тоже был уравновешен.

Красивой девушкой ее не считали, полагая, что она слишком уж похожа внешне на своего отца. Это считалось причиной тому, что заехать в Грюнд дало себе труд меньше женихов, чем того можно было ожидать, заглянув в перечень плательщиков десятины.

Она уже достигла того возраста, когда красота ее молодости начала несколько блекнуть. Особенно портило красоту ее лица, как полагали некоторые, то, что она была весьма румяна, и кровь словно запеклась на ее щеках. Румянца было и впрямь достаточно много, и даже чересчур много; только это был не легкий и игривый румянец, появляющийся и исчезающий при малейшем душевном волнении и столь чудесно идущий многим юным девушкам: скорее сквозь ее кожу просвечивала тончайшая сеть из красных сосудов, никогда не менявших ни размеров, ни цвета. И если к лицу приливала кровь, щеки даже принимали синеватый оттенок.

В остальном же лицо ее было сложено хорошо и выглядело ясным, смышленым и неизменно веселым.

Тоурдис была немногословна и с гостями заговаривала мало, однако когда к ней обращались, за словом в карман не лезла. Бо́льшую часть времени она проводила в отцовском доме и уезжала редко. Тем не менее все были убеждены, что в женских искусствах она другим женщинам не уступала, сколько ни ищи. Многие юные девушки из окрестностей обращались к ней за обучением рукоделию.

И все сходились на том, что в теоретических познаниях она превосходила всех девушек. По характеру она была весьма склонна к учебе и очень много читала, а памятью обладала превосходной.

Торви всячески поддерживал ее в ее любви к учебе, ведь он и сам был заядлым книгочеем. Никто не сомневался, что не существовало между небом и землей таких вещей, в которых Тоурдис не разбиралась бы.

Торви очень этим гордился, и ему доставляло величайшую радость подзывать свою Дису и внезапно спрашивать ее о чем-нибудь таком, что написано в ученых книгах. Но неважно, было ли это из области истории или естествознания, географии, антропологии или астрономии — или из любой другой, затрагиваемой в книгах Торви, — Тоурдис чаще всего легко давала ответ.

Поначалу Торви делал это развлечения ради, но теперь, и уже давно, он стал полагаться на ответы Тоурдис, избавляя тем самым себя от необходимости утруждать себя поисками в своих книгах того, что ему хотелось припомнить, но что он на тот момент позабыл.

Во фьорде часто над этим посмеивались, и его жители дали Тоурдис прозвище Всезнайка.

Во фьорде давно уже предсказывали, что замуж Тоурдис выйдет нескоро, и ходило много рассказов о том, что Торви уготовил богатое приданое тому, кто ее у него заберет. Никого, конечно, не удивляло то, что Торви хотелось подыскать своей единственной дочери хорошую партию, однако люди испытывали некую неясную удовлетворенность оттого, что годы шли один за другим, а это все не удавалось.

Поэтому для жителей фьорда громом с ясного неба стало то, что Тоурдис помолвилась с викарием, поскольку до того, как он им стал, о помолвке официально не объявлялось. В первые недели это послужило людям хорошим предметом для обсуждений.

Но тут по фьорду разнеслось вызвавшее еще больше пересудов и щедро дополненное и приукрашенное известие о том, что молодой священник не желает Всезнайку ни слышать, ни видеть.

Нельзя сказать, чтобы преподобный Гистли не удивился, заслышав в коридоре шаги преподобного Торви. Виделись они редко, так как преподобный Торви чаще всего лежал в своей постели в бадстове и мало куда ходил, а викарий размещался в гостиной.

К встречам с ним преподобный Гистли и не стремился и лучше всего себя чувствовал, когда знал, что его будущий тесть находится в постели. Они мало в чем друг с другом соглашались.

А теперь он понял, что Торви сейчас к нему зайдет.

Торви протопал через сени и вышел во двор. Там он постоял немного, осматриваясь и проветриваясь. Затем он зевнул и потер лоб, как будто ему в новинку было оказаться под открытым небом.

Преподобный Гистли смотрел на него из окна гостиной и понимал по его виду, что тот пребывает в необыкновенно хорошем настроении.

Проветрившись вдоволь, преподобный Торви вернулся в дом и направился прямиком в гостиную.

Преподобному Торви было под семьдесят, и его волосы сделались совсем белыми. Всю свою жизнь он был человеком весьма сильным и с крепким здоровьем. Здоровье это он все еще в основном сохранял, однако сейчас его одолевал ревматизм, и бо́льшую часть дня он предпочитал отдых и покой.

Он был высок ростом и все еще ходил полностью выпрямившись. Теперь он сильно располнел и потому ступал тяжело, однако прежде был весьма легок на подъем и брался за любую работу. Мало кто мог угнаться за ним пешком по занесенной снегом тропе или гребя вместе с ним против сильного ветра.

Смазливым Торви не считали; лицо у него было крупное, но не безобразное. У него был большой рот и нос, густые брови и широкие скулы, хотя сильно это его не портило. Лоб был высокий и широкий, а выражение лица открытое и смелое. Глаза были маленькие, серые и острые и прятались во впадинах под пучками бровей. У него были огромные бакенбарды, а губы и подбородок выбриты. В передней части головы волосы выпали, а обрамлявшая ее шевелюра чаще всего была всклокочена; одну прядь Торви зачесывал через всю лысину, и та арочным мостом соединяла то, что осталось от волос.

Как водится у многих стариков, внешность Торви с возрастом весьма сильно изменилась, пускай пропойцей он и не был, и кожа на носу и щеках весьма явственно отливала синевой. Также несколько портило лицо то, что из верхней десны у него торчали отдельные крупные зубы, а между ними было пусто, и из-за этих прорех говорил Торви невнятно.

В Грюнде было две гостиных, и обе они выходили окнами во двор. Одна называлась пасторской, а другая — приемной. В пасторской комнате преподобный Гистли сейчас и проживал. Она была выстроена на совесть, как и прочие помещения в усадьбе, построенные при преподобном Торви, выкрашена снизу в голубой цвет и с белым потолком и считалась красивейшей комнатой. Там у дощатой перегородки за дверью стояла кровать преподобного Гистли, а у другой боковой стены — фисгармония пасторской дочки Тоурдис, громадная и весьма солидная. Помимо этого у стен размещались сундуки и комоды, а также стол меж окон и стулья возле него.

Преподобный Торви уселся на сундук подле фисгармонии, поглаживая руками колени и раскачиваясь взад-вперед.

— Хорошая погода, — произнес он.

Преподобный Гистли не шевелился, рассеянно глядя в окно.

— Да уж. Солнца-то… тут, в комнате, маловато.

Затем беседа ненадолго затихла. Торви раскачивался и поглаживал колени.

— Прихожан случаем не видали? — спросил Гистли несколько сварливым тоном. Он пребывал сейчас в таком настроении, что вполне готов был сразиться с Торви.

Торви перестал раскачиваться и поднял глаза, как будто этот вопрос застал его врасплох.

— Прихожан? Так, по-твоему, сегодня кто-то в церковь придет?.. Да Господь с тобой…

— Что?.. А почему же нет? — немного ворчливо произнес Гистли.

Торви покачал головой.

— У них тут, во фьорде, сейчас других забот хватает, чем в церковь ходить.

— Так они, значит, летом вообще в церковь не ходят?

— Да и зимой тоже. Народ тут по церковной части не шибко усердный.

— Иными словами, никогда?

— Как же, когда кому-нибудь жениться надо, или если умрет кто.

— И это вы… людей к этому приучили?

Торви ухмыльнулся:

Мне-то никакой радости нет в том, чтобы они в церковь являлись.

На некоторое время снова воцарилась тишина. Торви опять принялся раскачиваться, поглаживая колени и ухмыляясь. А вот преподобный Гистли помрачнел. Ему казалось граничащим с богохульством то, как старый пастор столь холодно говорит о таких вещах, как эта.

— Да это и глупость несусветная — устраивать церковь тут, в вершине фьорда.

— Ну ты скажешь тоже!.. И где же ты хочешь, чтобы она была?

— В торговом местечке, разумеется.

— Ах, вот чего ты хочешь.

— Да, а разве не очевидно, что церковь надо перенести туда, где больше всего народу?

— Это я уже слыхал.

Преподобный Гистли заглянул в лицо своему будущему тестю, чтобы понять, говорит ли тот на полном серьезе. А Торви раскачивался и ухмылялся, как и прежде.

— Здесь, в вершине фьорда, церковь простояла уже девять веков. Перед тем как ее построили, тут стояло капище — руины еще видны отсюда у края туна7. На протяжении всех этих веков люди приходили сюда в церковь со всего фьорда, и в вере они всегда были куда усерднее, чем сейчас.

Тут терпение преподобного Гистли иссякло. Он покраснел и откликнулся с изрядным пылом:

— Это старая история, старая отговорка, служащая мечом и щитом всякому консерватизму. Так оно было, и все шло хорошо; поэтому так оно и должно оставаться на веки вечные — так и никак иначе. Раз уж что-то когда-то получилось хорошо, или раз люди этим удовольствовались, то и не надо никогда это менять, как бы оно ни устарело. Кто может сказать, что не удалось бы устроить все еще лучше? Кто может сказать, удалось ли бы все поменять теперь? Кто может сказать?..

Он остановился посреди фразы.

Преподобный Торви перестал поглаживать колени и привалился к стенке. Спереди по лысине разлился легкий румянец, а нос сделался чуть синее.

— Продолжай!.. Слушать тебя начинает становиться забавно.

Преподобный Гистли совсем сбился при виде этого наглого спокойствия.

Торви немного подождал, пока Гистли продолжит. Когда этого не произошло, он промолвил чуть помягче:

— Они туда и хотели церковь заполучить. Это здесь, во фьорде, давно уже на повестке стоит.

Гистли решил, что преподобный Торви собирается начать обсуждать этот вопрос по совести, и его пыл от этого несколько угас.

— Только она, пожалуй, останется тут, покуда я жив, — прибавил Торви с ухмылкой.

Гистли посмотрел на него в полном изумлении.

— Так это из-за вас!..

— Не во всем. Я предлагал компромисс.

— Это какой же? — поспешил осведомиться Гистли. Он еще не оставил надежды, что все было не совсем уж плохо.

Торви продолжал ухмыляться.

— Я предложил им перенести церковь на полдороги! Поставить ее между Эйри и вершиной фьорда, если они хотят потом заполучить ее к себе полностью.

Преподобный Гистли не знал, как это понять.

— На полдороги?.. Но там же низменностей нет!

— Да… одни каменья… осыпи, лавины и дьявольщина. Я указал им на скалу у ущелья Алвидра. Камней там хватает. Можно их всех там камнями забросать, и потомков их в бесчисленных поколениях.

— Вы им это предложили?

— Да, а они стали нос воротить.

Гистли пришлось сдержаться, чтобы не взвиться с ругательствами — так его это разозлило; однако он спокойно произнес:

— Все-то вы шутите.

— Только в каждой шутке есть доля правды.

Преподобный Гистли совершенно лишился дара речи. Они с будущим тестем мало в чем соглашались, и Торви его всегда раздражал. Однако нечасто их взгляды расходились столь же сильно, как сейчас. И, что бы он ни делал, этот старый ревматик был ему не по зубам во всех отношениях. Он стал рассматривать Торви и гадать, сколько тот еще сможет прожить, и пришел к выводу, что тот доживет по меньшей мере лет до девяноста… Еще двадцать пять лет… о таком он и помыслить не мог! А пока он жив, ему от него ни за что не избавиться. Слепой, дряхлый, хромой и прикованный к постели, Торви будет властвовать над ним, парализуя в нем каждый нерв. Лучшие годы его жизни растратит он под этим бременем.

Преподобный Торви снова заговорил, переменив тон на более отеческий:

— Ты, милый мой, народа здешнего не знаешь и не понимаешь, о чем говоришь. Этим людям, которые тут на косах живут, по моему мнению, церковь ни к чему. Тамошние в церковь и в Эйри ходить не будут, так же как и сюда. В этом уж я уверен.

— Людей здешних я знаю мало. Это верно, — резко отозвался преподобный Гистли. — Зато я знаю одно изречение. Оно не из Библии, хотя там их много хороших, а из Корана, и звучит оно так: если гора не идет ко мне, то я пойду к ней. В этих словах заключено жизненное правило…

— …которому молодое поколение священников намерено следовать, — вставил Торви.

— Оно вполне может быть верным, хоть оно и мусульманское.

— Да, более чем. Но ты послушай меня. Тут речь идет не о живом человеке и мертвой горе, а о человеке и других людях. Тут есть только два варианта: либо прихожане пляшут под дудку пастора, либо пастор под дудку прихожан. Первое было главным правилом с первых дней христианства, второе же становится главным правилом в наши дни. Этот век все перевернул вверх дном. И что же, по-твоему, полезнее для того дела, которое нам было вверено? Должна ли церковь быть владычицей — каковой была доселе — или рабыней народа?

— А если пастор и прихожане не согласны, как быть тогда?.. Тогда образуются два полюса, постоянно убегающие друг от друга.

— Христос и Велиал — два полюса, постоянно убегающие друг от друга.

Беседа снова начала немного накаляться и продолжила бы это делать. Но тут вошла Тоурдис с книгой церковных гимнов и направилась к фисгармонии.

— Я вам не помешаю? — промолвила она. — Мне сегодня, наверное, придется играть в церкви на органе, если служба состоится, потому что кантор не придет.

— По-твоему, сегодня служба вообще будет? — спросил Торви.

— Какие-то люди сейчас сюда едут.

Преподобный Гистли кинулся к окну. По левому берегу фьорда виднелись поднимающиеся над тропой огромные облака пыли. Он весь ожил и подумал о проповеди о праведности фарисеев, лежавшей у него в кармане.

Торви поднялся на ноги. Он схватил подзорную трубу и всмотрелся вдаль.

— Это не прихожане. Коней консула я знаю. Эти люди направляются на плоскогорье развлекаться.

Тоурдис начала играть псалмы. Фисгармония была весьма звучная и громкая, так что дощатый пол дрожал от ее баса.

Преподобный Гистли отошел от окна вглубь комнаты. Он полагал, что Торви говорит правду, и это стало для него разочарованием.

Тоурдис продолжала упражняться в псалмах.

— Ты, наверное, какую-нибудь хорошую проповедь про праведность фарисеев сочинил, — язвительно промолвил Торви, садясь на стул за столом. — Тебе обидно упустить возможность ее произнести. Можно на нее взглянуть?

Преподобный Гистли молча протянул ему листки, а сам продолжил расхаживать по комнате. Торви некоторое время их перебирал. Тем временем Гистли поглядывал на путников, которые мчались вдоль фьорда и быстро приближались.

— Ну что ж, проповедь как проповедь, — промолвил Торви. — Теперь, наверное, намного лучших уже и не делают. Только народ здешний отчитывать надо, если уж он изволит своему пастору внимание уделить. Эта-то проповедь в этом деле не особо преуспела бы.

— Разве они такие безбожники? — спросил преподобный Гистли, беря листки.

— Безбожники?..

— Да, вы недавно уподобили их Велиалу.

Торви ухмыльнулся.

— Ах, в этом смысле. Тебе следовало бы познакомиться с ними самому. Тебе следовало бы воспользоваться своей должностью, чтобы обзавестись познаниями о вещах, в которых тебе позднее может оказаться полезно разбираться. С этими людьми тебе отныне предстоит жить и работать. Я уступлю тебе любую возможность пообщаться с ними, встревать вперед тебя не стану. Можешь проявить себя среди них. Можешь проповедовать им в их жилищах и залах для собраний, на складах или в домах Добрых Храмовников — да, почему бы и нет! Кто знает, может, сумеешь их в христианство обратить? Покажи, на что ты способен. Я буду тебя поддерживать во всем, что пойдет на пользу нашей церкви.

Преподобный Гистли остановился у окна, глядя на путников, которые как раз въехали на луг перед хутором. Мужчины и женщины скакали рядом, подгоняя лошадей. На женщинах развевались светлые шарфы и красочные платки, а кони рвались вперед, мчась по лугу галопом или быстрой иноходью. Другой такой скаковой дорожки по дороге с косы не было.

У хутора один мужчина отделился от компании и поскакал к домам.

— Но помни вот о чем, — продолжал Торви, посерьезнев. — Когда почувствуешь, что земля уходит у тебя из-под ног, отправляйся в вершину фьорда. Там почва покрепче, чем в Эйри.

Преподобный Гистли собирался что-то ответить, но не нашел слов.

В этот момент всадник въехал во двор. Это был редактор «Мьёльнира», газеты людей из Эйри, красивый мужчина со светлой бородой. Он остановился перед окном и поприветствовал находившихся внутри. Конь тяжело дышал от усталости.

— Меня послали сюда, чтобы пригласить вас с невестой сегодня с нами. Мы едем на Драунгафосс. Вам ничего с собой брать не нужно, мы хорошо снаряжены… Службы же сегодня все равно не будет.

Словно освежающим ветерком повеяло от редактора в гостиную на преподобного Гистли — и в его душу. Предложение ему понравилось.

— Мы спешимся здесь, в долине, и подождем вас. Вы ведь едете, не так ли?.. Да, вы обязаны поехать. С нами все лучшие люди Эйри.

Эти последние слова он произнес тихим голосом.

Преподобный Гистли вопросительно взглянул на отца с дочерью, но ответа не получил. Тоурдис захлопнула книгу гимнов и закрыла крышку фисгармонии.

— Вы ведь не заставите нас долго ждать, да?

— Что ж, — произнес преподобный Гистли. — Либо мы едем сейчас же, либо не едем вообще.

— Ну, тогда бывайте покуда! — сказал редактор и пустил коня вскачь вслед за своими спутниками.

Гистли все еще сомневался.

— Вот и случай подвернулся, — сказал преподобный Торви с несколько странным выражением лица, поднимаясь на ноги и собираясь уходить. — Вот и посмотрим, сумеешь ли ты им воспользоваться.

Потом он вышел из комнаты и скрылся в коридоре.

Гистли подошел к Тоурдис, которая все еще сидела за фисгармонией, и погладил ее по щеке.

— А ты со мной ехать не собираешься, милая моя?

Тоурдис кротко приняла его ласки, но отвечала сухо:

— Это предложение сделали тебе, а не мне. До сих пор люди из Эйри меня в поездки не приглашали, да и теперь наверняка им будет веселее без меня.

Потом она поднялась на ноги вышла вслед за своим отцом с книгой гимнов под мышкой.

Преподобный Гистли остался стоять в смущении, скребя в затылке. В его душе боролись легкомыслие молодости и серьезность его должности. Ему казалось глупым и беспочвенным отказывать себе в этом развлечении, раз уж не осталось никакой надежды на то, что служба состоится. И почему Тоурдис не захотела поехать с ним? Почему он тогда не мог поехать без нее? Неужто он должен быть рабом ее капризов? Нет, ни в коем случае.

Потом он подошел к окну и окликнул подпаска, который «свежевал кота» на перекладине кладбищенских ворот8.

— Нонни, Нонни!.. Приведи-ка мне моего Брудна9.

II
Сага о людях из Грюндар-фьорда10

«…Халльмундом Седая Голова звали человека, родом из Халогаланда. Он был большой силач, древнего склада, и стал быстро стареть. Прежде он ходил в викингские походы. У него было трое сыновей, и все они были люди сильные и отнюдь не миролюбивые. Одного звали Гримом Серая Шкура, другого — Оттаром Щучья Спина, а третьего — Стейнаром Злым. Летом они тоже ходили в викингские походы, а зимой жили с отцом. Тогда в Норвегии пробился к власти Харальд Прекрасноволосый, сын Хальвдана Черного. Сыновья Халльмунда не потерпели его притеснений и собрались уехать из страны. Халльмунд не захотел расставаться со своими сыновьями и поехал с ними, хоть и был уже очень дряхл. Все вместе они снарядили одну ладью и направились в Исландию, так как там по рассказам была хорошая земля. Еще перед тем как уплыть из Норвегии, они сожгли в доме управителя конунга в Рогаланде, разграбили новое капище, которое велел построить конунг, и совершили много других злодеяний, чтобы досадить конунгу, а потом вышли в море. Плавание им выпало долгое и трудное, а ветер был сильный. Наконец они пристали к земле там, где стояли выдававшиеся в море высокие горы. Ветер дул с суши и отгонял их обратно; был тяжелый прибой, и волны захлестывали ладью, а моряки отчерпывали воду. Халльмунд лежал на помосте в большом кожаном мешке. Он спросил, что нового, и ему сказали, что с высадкой дела обстоят неважно. Тогда он спустился с помоста, взяв с собой мешок. Он выбросил его за борт, что-то пробубнив, а потом велел людям грести вслед за мешком и не обращать внимания на волны, сказав, что тогда у них все получится. Потом он вернулся обратно на помост и накрылся большой медвежьей шкурой. Мешок тут же поплыл перед кораблем против ветра. Моряки последовали за ним, и корабль поплыл так, будто стоял штиль, а мешок все время плыл впереди. Перед ними оказался какой-то фьорд, длинный и узкий. Склоны там поросли лесом, а земля была хорошая. Они поплыли вглубь фьорда, пока тот не закончился. Там они взяли себе землю. Потом они нашли на берегу кожаный мешок Халльмунда, который совсем не промок. Но когда нужно было рассказать о случившемся Халльмунду, оказалось, что он лежит на помосте мертвый. В вершине фьорда были обширные и красивые луга; по ним братья дали фьорду имя и назвали его Луговым Фьордом. Они взяли себе весь фьорд и поделили его между собой. Халльмунд был похоронен в кургане на утесе, подступающем к Ущелью Всех Ветров11; оттуда были видны все занятые ими земли. Стейнар Злой построил хутор на Лугу12. Он был закоренелым язычником и построил на своем хуторе капище. Оттар Щучья Спина поселился на Столбовом Мысу. У него были два ворона, в которых он верил; они были посвящены Тору. Однажды ночью Оттар проснулся оттого, что его вороны расшумелись. Он поднялся и решил узнать, в чем дело. Дул сильный ветер. Тут он увидел, как с горы по Столбовому Ущелью сходит оползень, направляющийся к его хутору, а вороны сидели по обе стороны от ущелья на столбах и громко кричали на оползень. А когда оползень проходил там, где сидели вороны, он остановился и ущерба не причинил; там насыпало высокий вал из глины и валунов. С тех пор это место зовется Вороньими Оградами. Грим Серая Шкура жил на Косе Серой Шкуры и считал священной гору. Он был самым сильным из братьев и нравом больше всех походил на своего отца. Женой его была Алов, дочь Хьяльмунгаута из Верадаля, и от нее у него было трое сыновей; от них произошло много видных людей. У Грима была рабыня, которую звали Финной, и она обладала многими познаниями. Она заколдовала рыбные угодья во фьорде, и там, куда она указала, рыба никогда не переводилась. За это Грим отпустил ее на волю и дал хутор в Долине Финны. В старости рабыня Гриму полюбилась; они оба обезумели и отправились на гору. Его сыновей это очень рассердило, они напали на Финну и убили ее на Перевале Финны. Тут Грима одолело такое великое горе, что он бросился с утеса и там погиб. Потом Финну видели у очага на горе с троллями и духами, но вреда они никому не причиняли…»

Так начиналась первая глава саги о людях из Грюндар-фьорда, да и это была, по сути, единственная имеющаяся глава.

Жители Грюндар-фьорда высоко ее ценили. Они читали ее по вечерам у себя дома ничуть не реже, чем назидательные проповеди. Они сочиняли по ней римы13, а потом и поэмы, составляли о ней научные труды и растягивали ее во все стороны, словно мокрую шкуру. Никто не сомневался в том, что она являлась единственной полезной для здоровья духовной пищей, помимо религиозных книг. Поколение за поколением озаряла она фьорд сиянием своей славы, демонстрируя людям великую и неизменную истину о том, что фьорд некогда был заселен!

Поэты слагали возвышенные хвалебные песни о доблести и свободолюбии первых жителей Грюндар-фьорда. В их стихах первопоселенцы обрели новую жизнь и превратились в духов-хранителей фьорда. Географические названия стали священными местами, а курган Халльмунда на перевале Алвидра был торжественно раскопан учеными археологами. Вот только человеческих костей там не нашлось. Либо Халльмунд их не имел, либо он покоится где-то еще.

Продолжение этой главы было полно убийств и кровной мести, предательств, низостей, сожжений и колдовства. Все это окрашивало повествование ярким багрянцем, словно отблеск костра, пробивающийся сквозь кровавую завесу. Но в этом-то и заключалась слава и честь Грюндар-фьорда. У его жителей было больше нечем похвалиться, кроме воспоминаний об этих славных праотцах. На них, и ни на чем другом из мирского, они и сосредоточились. В ушах у них все время звучало: не подвести предков, помнить о славе и свободе праотцов и не посрамить их память. Это было единственной духовной пищей, которую люди там получали. Если кто-то сомневался в том, что она полезна и достаточна для всяческого процветания, то он, разумеется, не был настоящим жителем Грюндар-фьорда.

А потом пришли пустота и вакуум. Все остальные главы, все продолжение саги о людях из Грюндар-фьорда скрывалось в непроглядном мраке забвения. Разумеется, все оборачивались на минувшие века, а на грядущие никто не смотрел. Только вот сияние древности ослепило людские взоры, так что все, что лежало поближе, казалось еще чернее.

Эти главы жители Грюндар-фьорда не особо ценили, и вспоминать их было занятием неблагодарным. Никто не сделался ученым благодаря им. Никто не доносил их славу и почет до людских ушей в изысканных поэмах. Никто даже не удосужился их записать. Им надлежало быть забытыми.

В том немногом из видимого угадывались голод и страдания, неволя, угнетение и немощность. От этого разило всяческими хворями: разложением, как духовным, так и физическим, упадком нравов, суевериями и глупостью. На первый взгляд следовало поражаться, что хоть какой-то житель Грюндар-фьорда прошел через эти невзгоды живым. И никого из взиравших на это не удивляло, что кровь древних поселенцев фьорда начала вырождаться, поскольку целые поколения вобрали в себя много не самых полезных вещей. Поэтому жителей Грюндар-фьорда можно полностью извинить за то, что они желали скорее считаться сыновьями тех отцов, которых осияла слава, нежели иных, что упокоились позднее.

И все же были отдельные люди, имевшие смелость ощупью пробираться по этим главам саги, шаря перед собой во мраке и пытаясь пробиться сквозь сияние старины и соединить ее причинной связью с настоящим. Дорога эта, в которую они пустились, была тяжела и труднопроходима, и никакие благословения им не сопутствовали, но они желали пройти ее до конца и отыскать все следы.

Одним из этих людей был редактор «Мьёльнира» — единственный редактор, которым пока что успел обзавестись фьорд. Он взялся за толкование жителям Грюндар-фьорда их собственной истории и намеревался опубликовать ее обзор в газете, хотя до этого так и не дошло.

Существует черновик его труда или отрывок из него, который представляется правильным уберечь от гибели. Однако рассматривать его следует как необработанный материал и плод первичных изысканий, а не как нечто законченное. Он звучит так:

«Во времена язычества в вершине фьорда стояло капище. Туда люди приходили для жертвоприношений, и там же жил годи14.

Когда этот обычай вышел из употребления, в вершине фьорда возникло другое учреждение и стало господствовать оттуда над фьордом.

Это была церковь.

Она долго там простояла и все еще там находится.

История жителей Грюндар-фьорда на самом деле — сплошная история церкви.

За последние тысячу лет все в Грюндар-фьорде претерпело изменения. Леса исчезали, с гор сходили оползни, косы удлинялись, фьорд укорачивался. Ландшафт меняли землетрясения и извержения вулканов. Одна лишь церковь не сдвинулась с места и сколько-нибудь заметным образом не изменилась.

И она берегла от перемен жителей Грюндар-фьорда.

Все силы жителей фьорда она с самого начала привязывала к своему алтарю. Не было во фьорде ни одной шеи настолько мощной, чтобы не согнуться под ее ярмом.

Она учила людей умирать, но никогда не учила их жить. Вся ее деятельность была приготовлением к смерти.

Она учила их защищаться от дьявола, чтобы тот не заполучил их мертвыми или даже полуживыми.

Он был повсюду. Он подкрадывался к ним в обличье всякой твари. Иногда он был ангелом света. Он рыскал по окрестностям, словно рыкающий лев, он ползал по ним, словно хитрая лисица. Он вселялся в мертвые тела и пробуждал их, и он посылал души людей, которых заполучил, исполнять свои поручения.

Покоя от него не было нигде.

Год за годом, век за веком, поколение за поколением боролись жители Грюндар-фьорда с дьяволом. Они подвергали себя мукам и пыткам, голодали неделями напролет, целовали иконы и святыни, проглатывали всю ту мерзость, духовную и физическую, которой потчевала их церковь, преклоняли колени, ползали на брюхе, бубнили заклинания на латыни, пели дрянные гимны на исландском и мертвой хваткой вцеплялись в мудрую святую матерь в вершине фьорда.

И все же дьявол заполучил из их числа свою долю, потому что, если они бывали непослушны, святая матерь сама беспощадно гнала их плетью анафемы прямо в ад, а имущество их оставляла себе.

Так прошло много веков.

И вот, как-то раз, где-то в дальних странах произошла крохотная ревизия церковного хозяйства. Тут выяснилось, что мудрое Провидение, охранявшее ее на небесах и на земле, допустило промашку.

От этого ей вышел большой ущерб, и прискорбно сознавать, каково ей тогда пришлось. Колени у нее подкосились, словно у испускающей дух старой коровы. Святых повыбирали из нее, словно паразитов, и выбросили в мусор. Торговля крестами и святынями обанкротилась, громовую стрелу анафемы у нее отобрали, а Библию вложили в руки темных простолюдинов — Библию, которая разоблачала всю ее ложь, хоть и сама была ничуть не правдивее.

Впрочем, с ней еще было не совсем покончено. Король позаботился о ней, оживил ее и сделал ее своей рабыней.

После этого она стала зарабатывать деньги для короля, держа его подданных в узде. Правда, анафемы у нее больше не было, но вместо нее она обзавелась позорным столбом. А могла и костер разжечь, если нужно. Иногда из ущелья Алвидра дым стоял коромыслом, так как там сжигали колдунов.

Для жителей Грюндар-фьорда перемены оказались невелики. Они едва их заметили. Говорят, существуют какие-то рассказы о том, будто посланник Йоуна Арасона15 являлся туда за поддержкой, но слушать его не стали. Реформированная церковь тоже учила их умирать и сражаться с дьяволом, но никогда не учила жить и справляться с трудностями.

Мир, как и прежде, оставался юдолью бедности и слез, жизнь — ссылкой и годиной испытаний, а отчизна — на небесах.

Те, кто накапливал богатство, служили дьяволу. Те, кто осмеливался искать себе спасение в трудолюбии и находчивости, не доверяли божьему Провидению. Они не довольствовались «насущным хлебом»16. Те, кто накапливал богатство, были обречены заранее. Легче было верблюду и т. д.

Вскоре во фьорде выросло другое королевское учреждение. Это была торговая монополия в Грауфельдсейри.

Эти две королевских драгоценности поддерживали друг друга и были верными соратниками.

Одна продавала людям порченую муку, другая — порченые мысли; цены же на свои товары обе устанавливали сами.

Одна учила людей умирать. Другая им в этом помогала.

Это тоже продолжалось много веков.

Все погрязло в отупении и праздности. Вся толпа жителей Грюндар-фьорда потягивалась в постелях и молила вслух или про себя: «Даждь нам днесь…»

Наконец торговая монополия почему-то загнулась; жители Грюндар-фьорда были не в курсе, от чего она умерла.

Тут лавка в Эйри закрылась, и жителям Грюндар-фьорда пришлось ездить за всем в другие фьорды.

А вот церковь еще влачила существование. Ей и в голову не пришло подвинуться, пока во фьорде оставалось хоть одно живое существо, которое она могла обучать умирать.

Положение людей скорее ухудшалось, чем шло на лад, и голодные годы все множились. Хутора приходили в упадок, а иные и в запустение.

Иногда им удавалось раздобыть что-нибудь себе «на зуб», а иногда нет. Дальше устья фьорда в море никто не выходил, иначе это означало бы «искушать Господа». Ни у кого не было приличной лодки, никто не умел обращаться с приличной снастью.

Люди зажиточные, занимавшие лучшие земли в средней части фьорда, тоже становились бедняками. Они подвергались постоянным неудобствам из-за тех, кто ездил в церковь в вершине фьорда.

Беднота фьорда каждый год под конец зимы впадала в самое настоящее нищенство под видом воцерковленности и богобоязненности. Они отправлялись из дома по пятницам, следующую ночь проводили в средней части фьорда, а воскресную ночь — в пасторской усадьбе, а потом столько же времени, а то и еще дольше, возвращались обратно.

Старый Гримюр из Грауфельдсейри, отец консула, и до этого по вредности своей требовал, чтобы они отрабатывали ночлег и пропитание или каким-либо образом их оплачивали. Иначе он отказывал им в приюте.

За это его бранили по всему фьорду, а пастор отчитывал его с кафедры. Тем не менее с Гримюра стали брать пример.

Тут поездки в церковь жителей внешней части фьорда пошли на убыль, а церковь в его вершине стала пустеть…

Но однажды, более поколения спустя, жители Грюндар-фьорда к своему великому удивлению увидели, как воды фьорда разрезает красный стальной штевень…

Это были норвежцы.

Они искали сельдь — и они ее нашли.

Фьорд был полон сельди… Хоть и оставался совершенно таким же, каким был с незапамятных времен.

Он был самой настоящей золотой жилой.

Норвежцы вычерпывали сельдь на берег живьем. Та трепыхалась, подпрыгивала в воздух и сверкала, как серебро.

Огромные массы, огромные россыпи — серебра!»

Здесь черновик редактора обрывается; на следующей чистой странице он начал было писать продолжение, но перечеркнул его двумя длинными чертами крест-накрест. Однако на случай, если на ней содержатся какие-то ценные сведения, представляется правильным присовокупить ее к остальным.

«Чувство, пробудившееся у жителей Грюндар-фьорда при виде всей этой деятельности, было на самом деле весьма нормально и свойственно всем людям.

Это была алчность.

Теперь они словно вдруг осознали, что на протяжении девяти или десяти веков постились и проголодались, как волки.

Тут они позабыли обо всех материнских увещеваниях церкви в вершине фьорда, позабыли обо всех обещаниях благ на небесах, позабыли готовиться к смерти и принялись думать о том, чтобы жить — принялись спасать себя.

Многие, многие годы их было не насытить. Они шли работать к норвежцам и учились у них. Потом они стали пробовать сами, пускай и по мелочи, и получалось хорошо.

Тут они также обнаружили, что треске нравится сельдь. Так нравится, что она ее глотает, даже если та насажена на крючок.

Вскоре они обнаружили угодья, которые заколдовала рабыня из Грауфельдсейри…

Тут оба берега фьорда были заселены заново и в значительной степени заполнились новыми людьми.

И тогда в Грауфельдсейри выросло торговое местечко».

Отношения между преподобным Торви из Грюнда и Гримюром из Грауфельдсейри всегда были натянутыми. Но после того как явились норвежцы, они превратились в полноценную вражду.

Гримюр был тогда человеком среднего возраста. Торви только-только получил пасторат. Они были наиболее видными людьми фьорда, и ни один другому не уступал.

Гримюр начал на косе торговлю. На его земле быстро возникло торговое местечко.

Он зарабатывал хорошие деньги и вскоре сделался самым богатым человеком во фьорде.

Боролись они за возможность наживаться на норвежцах. Гримюр хотел убедить их обосноваться на его участке, поскольку доля землевладельца в улове была немалой. Торви охотно желал бы, чтобы что-то из этого счастья перепало и церкви.

Положение Гримюра было более выгодным в том смысле, что он жил дальше от вершины фьорда и мог успеть переговорить с норвежцами до Торви. Зато церкви принадлежали земли и сервитуты по обоим берегам фьорда, и это компенсировало удаленность Торви.

И вышло так, что главный сельдяной король, Йонас Паром, поселился на Ставнесе, а это была церковная земля.

Йонаса Парома звали Йонас Прам, но во фьорде его называли не иначе как Паромом. Он был энергичнее и удачливее любого, имел много пароходов, обеспечивал работой множество людей, рисковал каждый год многими тысячами крон, но всегда богател.

За несколько лет жизнь фьорда совершенно переменилась.

Люди стекались туда из всех четвертей страны, чтобы обогатиться.

Спокойствие и вялость, царившие там много веков, отошли в мир иной. Богобоязненность и воцерковленность отправились туда же, и с ними ушло значительное число старых и общепризнанных добродетелей.

Жизнь фьорда стала шумной и разгульной. Мужчины и женщины, которых никто знать не знал, оставили на ней свой отпечаток. Люди пришлые и те, кто жил там доселе, смешались воедино. Вся генеалогия перепуталась. Рождались дети, имевшие родителей из всех концов страны или даже из Норвегии. Кое-кто родился в браке, унаследовав деньги и права, но куда больше было рождено без подобных привилегий.

В средней части фьорда новые нравы были заметнее всего. Потом они распространились по обоим берегам вплоть да самых дальних мысов. До вершины фьорда они пока еще не добрались.

Старые жители фьорда быстро стали состоятельными людьми. Им на долю выпало так много выгод. Тут они стали подминать посторонних под себя, заставляя их на себя работать или наживаясь на них. Вместе с тем сами они избегали малейшего напряжения сил, принявшись наслаждаться жизненными благами и ощущая себя мелкой знатью этого мира.

Другие, те, что приехали туда, тоже мало-помалу становились знатью.

Одно время норвежцы едва не заполонили фьорд. В каждой гавани у них имелись дома и рыбные угодья. Самые отъявленные жулики занимались там своим фиглярством, швырялись акциями и становились аристократами. Но поскольку сельдь на фиглярство не ловится, да и треска тоже, ловля пошла плохо, и все кончилось большим аукционом. На нем жители фьорда получили дома, лодки и рыболовные снасти по низкой цене.

Наконец почти все норвежцы уехали из фьорда, кроме Йонаса Парома. Тот знал толк в сельди и умел воспользоваться неудачами своих соперников.

Когда люди внезапно становятся знатью, пускай и мелкой, они начинают четче осознавать свои права человека. Неприятно это — нести тяжкое бремя, но не принимать никакого участия в общественных делах. Всеобщие права человека стали законом, хотя жителей Грюндар-фьорда они до сих пор мало заботили.

Теперь же они начали пробуждаться и задумываться.

Первым, что они осознали, было то, что они ни в одном деле ничего не смыслили. Немногие голоса достигали их ушей прежде, чем пришли норвежцы. И в первые годы, пока они обогащались — утоляя наиболее сильный голод, — они головы не поднимали от груд рыбы. Теперь же, когда они возжелали проявить себя, оказалось, что они подготовлены к этому до прискорбия плохо.

Нужно было попытаться это исправить.

Жители Грюндар-фьорда принялись читать газеты, чтобы разобраться в общественных делах. Газеты прочитывались с особым пылом. Все газеты кинулись расхваливать жителей Грюндар-фьорда за энергичность и предприимчивость, поскольку обзавелись там столь многими новыми покупателями. Жители Грюндар-фьорда не помнили себя от радости. Они читали газеты и ничего больше, пялились в газеты и никуда больше.

Из газет они узнали уйму всего о всесилии коллективизма. И во фьорде расцвели всевозможные общества. Ни у кого не хватало ума упомнить, как все они звались.

Все газетные новости обсуждались во всех обществах, и все собеседники мусолили то, что было написано о них в газетах. Но поскольку газеты никогда ни в чем между собой не соглашались, точно так же не соглашались между собой и члены обществ.

Наконец они сами обзавелись газетой. Это случилось благодаря консулу, так же как и много других хороших вещей во фьорде. Он был человек чрезвычайно предприимчивый.

Радость была велика. Теперь жители Грюндар-фьорда могли сообщить обитателям других поселений, что они думают о тех или иных вещах. Легко можно представить, оказывало ли это влияние на эти вещи.

А редактор был «канд. фил. наук» Копенгагенского университета; вместе с ним во фьорд словно ворвался освежающий порыв академического ветра.

Торви мало вмешивался в жизнь остального фьорда. Он следил за доходами своими и церкви, если мог получить их без ссоры, но если с уплатой выходило затруднение, выколачивать их не стремился. Поэтому задолжали Торви многие, в особенности люди из внешней части фьорда.

В средней его части жизнью и душой всего был консул. Он был самым крупным и богатым купцом в Эйри. Купцы помельче и судовладельцы оттуда и из окрестностей сплотились вокруг него и во всем его поддерживали.

Между ним и Йонасом Паромом существовала великая дружба, хотя Йонас был арендатором Торви. Поэтому консулу часто удавалось заставить Йонаса исправно поддерживать то, что он хотел осуществить. А помощь от норвежца благодаря его капиталу была велика.

Консул унаследовал антипатию к Торви от своего отца. Торви не много делал для того, чтобы смягчить его нрав, и в скором времени они сделались противниками из-за собственных раздоров.

В последние годы старый Гримюр стал привлекать к себе мало внимания, а консул — все больше. Он был пружиной во всех общественных учреждениях жителей Грюндар-фьорда и распоряжался большинством из того, чем хотел распоряжаться, во всех обществах, особенно в тех, где насчитывалось много людей из Эйри. Жители внешней части фьорда были скорее не склонны ему подчиняться. Впрочем, то, насколько сильно они артачились, зависело от того, какой выдался год. Если наступали худые времена, и консул был им нужен, они вели себя с ним услужливее, чем в противном случае.

Несколько раз они, консул и Торви, схлестывались по общественным вопросам, и схватка эта всегда бывала ожесточенной и долгой. Впрочем, большинство полагало, что поражение чаще терпел консул.

Они никогда друг друга не поддерживали, и менее всего — в приходских делах.

Консулу и многим из внешней части фьорда Торви казался чересчур самовластным, и потому они охотно желали бы помешать его власти.

Одним, и не самым последним, из того, во что, как им казалось, они имели право вмешаться, были церковные дела. И как-то раз купцы, да и многие другие, сошлись на том, что мириться с таким положением дел больше нельзя. Они должны были заставить его с собой считаться.

Хуже всего, по их мнению, было то, что церковь стояла в вершине фьорда, и Торви всецело ею распоряжался.

Вопрос был обсужден во всех обществах фьорда, а потом в Эйри было созвано приходское собрание.

Было согласовано потребовать от церковных властей перенести церковь в Эйри. Было избрано пятеро человек, чтобы поговорить на эту тему с Торви. Среди них были консул и Йонас Паром.

Торви принял посланников достойно, а вот само послание — холодно. Они заявили, что он над ним посмеялся. Йонас Паром был взбешен исходом дела и ругался по-норвежски на чем свет стоит. Тогда они написали письмо епархиальным властям и возвели на Торви тяжелейшие обвинения. Те отправили Торви письмо за комментариями. Тот отклонил обвинения, изложив взамен предложение жителей Эйри, и был одновременно строг и саркастичен.

Потом епархиальные власти ответили жителям Эйри, отправив им копию письма Торви.

Из-за письма во фьорде поднялось много шума. В Эйри снова было проведено многолюдное приходское собрание, и Торви там словесно досталось. Сам Торви на собрание не явился.

Снова написали епископу. Тот ответил лишь, что обдумает этот вопрос.

Он понимал, что в Грюндар-фьорде разгорелся пожар, сладить с которым может оказаться непросто, если тому удастся разрастись. Поэтому целесообразнее всего были правильные слова и отсутствие действий.

Целый год ждали жители Грюндар-фьорда ответа. Когда им показалось, что епископ «обдумывает» его уже достаточно долго, они написали снова, но никакого ответа не получили.

Тогда они отправили дело в альтинг в виде требования. Там оно пролежало на столе зала альтинга до окончания сессии, и ни один парламентарий в него не заглянул.

Консул и его люди винили во всем этом Торви и были весьма на него злы. Им казалось также, что они различают его руку в том, как обошлись с этим делом в парламенте, поскольку он сыграл большую роль в том, чтобы пристроить туда человека, который был теперь членом парламента, наперекор предложениям консула.

Поэтому они считали, что подверглись тирании и несправедливости от его руки и от всей души желали отомстить за себя этому застарелому консерватору.

Это послужило главной причиной основания газеты «Мьёльнир».

III
У Драунгафосса

Преподобный Гистли отправился в путь вскоре после редактора. Когда он выезжал со двора, мимо туна проезжал человек с груженым сундуками конем в поводу. Это был почтальон Эйнар из Эйри. Он вез провизию тех, что отправились на увеселительную поездку. Преподобный Гистли пронесся мимо него, а проехав немного вглубь долины, увидел поджидавшую его остальную компанию. Все спешились, и лошади под седлами паслись вокруг людей.

По прошествии небольшого времени преподобный Гистли подъехал к ним.

Хотя Гистли, как рассказывалось ранее, уже некоторое время прожил во фьорде, а иногда бывал там и прежде, жителям Эйри он был знаком мало. А он никогда и не знал оттуда никого, кроме редактора. Тот был его соучеником и одноклассником, одним из тех, кто больше всех досаждал ему в школьные годы. Теперь обоим казалось наиболее правильным забыть о давних школьных проделках и общаться, как старые знакомые, раз уж пути их снова сошлись.

И в глубине души Гистли был рад тому, что редактор возобновил знакомство первым. Ему казалось, что в этом крылось косвенное признание и даже покаяние в том, как нехорошо он поступал с ним ранее.

В компании царило веселье, и до священника, когда он приблизился, донеслись звуки смеха и болтовни. Но когда он соскочил с коня и поздоровался, все смолкли и присмирели. Редактор поднялся ему навстречу и поприветствовал его. Первые мгновения ушли на то, чтобы представить ему то одних, то других из тех, что отправились в поездку. Все здоровались с ним вежливо, но при этом весело. Однако за приветствиями таилась какая-то странная церемонность, проистекавшая оттого, что к компании присоединился незнакомый человек.

Преподобный Гистли поначалу чуточку стеснялся, особенно когда заметил, какое влияние оказало его появление, и едва не раскаялся в том, что поехал. Впрочем, он утешал себя тем, что эта сдержанность скоро пройдет, и все будут веселиться вовсю, как бы он сейчас себя ни чувствовал.

— Не желает ли священник отведать вместе с нами «конфектов»? — послышался прямо у него под боком мягкий женский голос. Он обернулся; это была унгфру17 Хильдюр Свендсен, дочь консула, которую ему только что представили.

— Нам здесь больше угоститься нечем, — продолжила она, улыбнувшись. — Мужик с его одром сундучным все никак не притащится…

— Благодарю вас, — весело произнес священник. Их глаза встретились, когда он запустил пальцы в бумажный пакет, который она держала, чтобы выудить эти сладчайшие кусочки, которые у них назывались «конфектами».

Хильдюр опустила глаза и покраснела. У священника немножко затряслись руки.

— «Одер сундучный!» — воскликнул редактор. — Вы, может быть, думаете, что вам позволят открыть сундуки прежде, чем мы доедем до Драунгафосса?.. Нет уж, милочка!

— Ах, вы совершенно правы, а я и забыла! — сказала Хильдюр и расхохоталась.

Но в тот же миг у них появился иной предмет забот. Священник опрокинул пакет с «конфектами» из ее руки на траву. Лакомые кусочки запрыгали среди ног тех, кто стоял поблизости.

Священник смутился и покраснел, а Хильдюр громко и звонко расхохоталась. Сразу вслед за этим они оба опустились на колени, чтобы собрать конфеты. Многие другие вызвались им помочь.

— Надо пользоваться случаем, — сказала жена учителя начальной школы, поднимая с земли одну конфету и засовывая ее себе в рот. Многие поступили так же.

— Прочь отсюда! А ну, оставьте нас в покое! — смеясь, воскликнула Хильдюр.

Иногда бывает полезно иметь длинные пальцы. Преподобный Гистли сгребал конфеты в кучку, тогда как Хильдюр собирала обратно в пакет только те, которые не запачкались. Остальные достались лошадям. Когда они поднялись на ноги, лица у обоих раскраснелись.

Это происшествие привело к двум вещам. Оно мгновенно и полностью возродило веселье, а также позволило священнику свести на удивление близкое знакомство с «прихожанами». После этого он стал не кем иным, как «одним из компании», с которым ни к чему было церемонничать. Он мог как принимать лакомства, так и быть неуклюжим, не приходя от этого в смущение.

Вид их обоих, Хильдюр и его, стоящих на коленях над бумажным пакетом и кучкой «конфектов», послужил предметом для множества острот, в особенности же вид того, как священник сгребает вместе землю и «конфекты», будто курица. Никто не смеялся над этим больше, чем они оба, и все же эти стрелы ранили священника на удивление больно.

Сразу после этого они разобрали лошадей и двинулись дальше. Когда все расселись по лошадям, внизу, в долине, показался почтальон Эйнар с сундучным одром. Редактор сложил руки рупором у рта и крикнул ему изо всех сил:

— Поторапливайся… рохля!

Было слышно, как Эйнар скрежещет зубами, словно кофейная мельница, но слов было не разобрать, лишь по голосу было сразу понятно, что сказал он что-то нехорошее.

Потом они тронулись в путь.

Священник с редактором находились в хвосте компании. Они ехали бок о бок и беседовали.

Однако священник не мог отвести глаз от Хильдюр Свендсен, ехавшей чуть впереди них. Чаще всего он видел ее лишь сзади или в профиль, но этого было более чем достаточно, чтобы порадовать его взор. Она сидела на лошади прямо и держалась безупречно. Ее верховой костюм плотно облегал талию и хорошо подчеркивал крепкие и прямые плечи. Волосы у нее были темно-каштановые, густые и длинные. Они были заплетены в две косы, свободно ниспадавшие на спину. Внизу, там, где кончики волос выбивались из кос, доходя до спинки седла, они были завязаны красными шелковыми лентами. На голове у нее была красная шляпка из мягкого фетра, чьи поля были с одной стороны приколоты к тулье. Под полями шляпки волосы растрепались, и несколько локонов свободно падали на щеки. На полях шляпки была закреплена тонкая вуаль, достававшая до подбородка, а ее кончики развевались за затылком. На плечи был свободно наброшен длинный шарф из белого кружева, концы которого свободно свисали к подолу юбки. Она ехала на рыжем иноходце, и было сразу видно, что ей было привычно сидеть верхом, так как ей все время казалось, что едут недостаточно быстро.

Вид сзади этой юной девушки послужил преподобному Гистли изрядной пищей для раздумий. В ней он видел лишь красоту и непосредственность, молодость и веселье. Она выделялась среди всех девушек компании, а вероятно и среди всех во фьорде, хотя были и другие, державшиеся поблизости от нее, и все довольно миловидные. Ей суждено было стать королевой поездки, и она оказалась самопроизвольно избрана таковой за свою живость и красоту. Преподобному Гистли не доводилось еще видеть девушку, которая бы лучше отвечала его запросам.

Хильдюр было девятнадцать лет. Вообще-то, внешне красива она не была, но располагала к себе. Брови у нее были темные и изогнутые, лоб низкий, а нос несколько вздернутый. Губы были в меру пухлые, а рот красивый. На подбородке и щеках имелись ямочки. Глаза были темно-карие и улыбчивые. Ростом она была не слишком высока, но сложена крепко и несколько полновата. Когда к этому прибавлялось ее непосредственное и милое поведение, она быстро становилась любимицей всякого мужчины. Но вместе с тем многие склонны были фамильярничать с ней, как с девчонкой, поскольку никому не доводилось замечать за малышкой Хильдюр серьезности.

Преподобный Гистли хорошо помнил, какими узами он был связан, и твердо держал в уме не сближаться ни с этой девушкой, ни с другими, более, чем это ему подобает, и как помолвленному мужчине, и как священнику. И тем не менее он не мог ничего поделать с тем, что смотреть на Хильдюр ему было приятно. Разговор давних знакомых, его и редактора, протекал обрывочно. Священник уделял ему мало внимания.

Это в основном благодаря редактору преподобного Гистли пригласили в эту поездку. Хотя народу в Эйри было полно, людей образованных там имелось немного, и никого того же возраста, что и он. Поэтому он был рад возобновить свое знакомство со священником Гистли, хотя он не особо ему нравился, пока они были однокашниками. Теперь же товарищей выбирать не приходилось. Он пригласил для вида и его невесту, но был твердо убежден, что та приглашение не примет. К людям из Грюнда он расположения не питал, но не потому, что знал старого Торви или его дочь лишь понаслышке, а скорее оттого, что сразу после своего приезда сделался противником Торви в общественных делах и потому полагал, что тот его недолюбливает.

Редактор, которого звали Бьярдни, считался лучшим среди других мальчиков, когда был в школе, как по способностям, так и по достижениям. Поэтому его однокашники весьма его уважали и всячески хвалили. От этого он рано сделался в школе своенравным и дерзким и школьную дисциплину переносил плохо. Его постоянно поддерживала большая группа его однокашников. В результате этого его стали считать непокорным, со своими учителями он не ладил, и, хотя с выпускным экзаменом он справился хорошо, но характеристику получил не такую хорошую, как ожидалось, и приписывали это его поведению.

Попав в университет, он стал пользоваться своей свободой в полной мере, а учебой себя сильно не утруждал. Он очень часто становился во главе студентов и собирал вокруг себя сторонников, особенно из тех, что проявляли большой интерес к политике и хотели заявить о себе. Тем не менее экзамен по философии он сдал с отличием, и об этом написали во всех газетах страны. После этого он продолжил обучение и занялся юриспруденцией.

Вскоре он стал известен своими статьями и газетными заметками; среди исландцев же в Копенгагене он также прославился кое-чем другим, похуже: тем, как много денег ему было нужно.

Как-то зимой консул Свендсен из Грюндар-фьорда находился в Копенгагене вместе со своей дочерью Анной. Она была тогда в том же возрасте, что и Хильдюр сейчас, и ничуть не уступала той в красоте. Как легко догадаться, многие молодые люди поглядывали на нее с интересом. Консул тоже людей не чурался и приходил с дочерью на собрания исландцев. Там Бьярдни выглядел представительнее большинства молодых людей, и ему хватило смелости обратить на себя внимание. Они с Анной понравились друг другу, да и консул отнесся к этому неплохо. Еще до того, как они вернулись обратно домой, было объявлено о помолвке.

Копенгагенские купцы горячо поздравили консула Свендсена с тем, что он заполучил в зятья того, кто считался подающим наибольшие надежды среди студентов, так что в итоге консул остался весьма горд партией… Студенты тоже не преминули пожелать Бьярдни удачи. Девушка, как им представлялось, нехватки в женихах испытывать не должна была. К тому же, как было всем известно, консул был состоятельным купцом.

Теперь консул считал и приятным, и обязательным поддержать своего будущего зятя деньгами в учебе, тем более что средства его отца стали заканчиваться, и тому было затруднительно оказывать своему сыну ту поддержку, в которой тот нуждался. Однако теперь Бьярдни стало труднее заниматься учебой, чем когда-либо прежде. Выпавшая на его долю удача так заполнила его мысли, что никакая юриспруденция туда уже не влезала. И пока преподобный Гистли корпел над теологией в серой халупе на улице Эйстюрстрайти в Рейкьявике, пока он, разделавшись с экзаменом, обучал на деревне детей, пока должность все не подворачивалась, его однокашник получал от своего будущего тестя одно денежное отправление за другим и был всем известным гостем в лучших увеселительных заведениях Копенгагена, иногда вместе с невестой, но чаще без нее.

Но наконец консулу стало надоедать дожидаться сдачи потенциальным зятем экзамена, и он с отеческой мягкостью напомнил ему о старательности в учебе. Бьярдни грубо ответил, что никакой спешки нет. Когда экзамен не был сдан и на следующий год, консул начал свое напоминание чуть более властно, чем прежде, но получил неожиданный ответ, что Бьярдни забросил учебу и продолжать ее не будет. От этого консул крайне рассердился и счел себя горько разочарованным, поскольку всегда воображал себе своего зятя по меньшей мере обшитым галунами сислюмадюром18, хоть и смутно сознавал, что быть в Исландии «канд. фил. наук» власти и почестей не сулит. Тут он вознамерился расторгнуть помолвку, но когда это дошло до Анны, та наотрез отказалась. Консул от упрямства своей дочери приумолк, но скоро понял, что бушевать смысла нет. Тогда он принялся расспрашивать Бьярдни получше о том, чем он хочет заняться. Тот заявил, что хочет быть редактором, и попросил его профинансировать издание своей газеты, по крайней мере, на первое время. Поначалу консул от такого запроса нахмурился, но не сказал ни слова и еще до того, как отбыть домой в Исландию, приобрел типографию и нанял печатника, а Бьярдни и свою дочь отвез в Грюндар-фьорд и устроил им свадьбу с большой поспешностью и большой роскошью.

Потом газета начала выходить. Она называлась «Мьёльнир» и уже с рождения обещала «бороться с троллями глупости и предрассудков»19. Она была воинственна во взглядах, безжалостна в выражениях и во многое вмешивалась. Жители Грюндар-фьорда никогда прежде не удостаивались чести иметь издаваемую о них газету. Это показалось им большим событием. О газете ходило много пересудов, и, овевая людские умы освежающим ветерком, она также и затрагивала кое-чьи больные места. Поэтому у нее быстро появилось во фьорде множество покупателей, чье число увеличивалось с каждым выпуском. И через несколько недель во фьорде уже не было никого столь же влиятельного, как редактор.

Консул это заметил, и ему это понравилось. Он был властолюбив и хотел заставить с собой считаться, но при этом пользоваться народной любовью; теперь он видел, что у его зятя имеются хорошие задатки к журналистике, и потому их дружба быстро налаживалась. Да и редактор не упускал возможности выступить на стороне консула и привлечь внимание людей к его достоинствам, сурово обходясь с его противниками. С другой стороны, консул не поднимал шума из-за того, что, как ему казалось, его зять был не в меру склонен к выпивке. За прочие его хорошие качества он мог многое ему простить.

Только Бьярдни его жизнь в Эйри не нравилась. Он тосковал по свободе и веселью, которыми наслаждался прежде. Супруги поселились в доме, и жилось им нелегко. Условленного жалованья не хватало, и им часто приходилось обращаться к консулу. Дом Бьярдни не слишком радовал, и он больше, чем когда-либо прежде, жаждал теперь компании хороших товарищей и веселых бесед. Потому он часто сидел в трактире, заводя разговоры с посетителями, и иногда был не особо щепетилен в выборе собеседников. Или же отправлялся с той же целью на корабль, когда те заходили в гавань. Дома он бывал редко и редко приходил домой трезвым. Это, как он знал, консулу не нравилось, и, чтобы избежать его замечаний и назиданий, ему приходилось предоставлять газету к его услугам чаще, чем ему представлялось уместным. От этого он постепенно становился все небрежнее к самому себе и газете, но вместе с тем все покорнее своему тестю.

Вот что вышло из подававшего надежды учащегося. И пока он был в увеселительной поездке к Драунгафоссу вместе с молодежью из Эйри, его жена сидела дома с их маленьким ребенком. У нее не было ни служанки, которой она могла бы доверить детей, ни верхового костюма, хотя она и хотела бы поехать с ними, но была слишком горда, чтобы попросить его ей одолжить.

Бьярдни отлично видел, к какому унижению все это катится, и это вызывало у него большую озабоченность. Но в нем всегда жила надежда, что когда-нибудь ему удастся все это с себя стряхнуть и заняться чем-нибудь таким, где он сможет развернуться, стать независимым человеком и добиться подлинного уважения. Теперь же он, того и гляди, мог покрыть себя позором, и ему казалось, что даже Рыжик-Пыжик его превосходит, как в удаче, так и в почете. Поэтому он сейчас и искал его компании, по крайней мере, отчасти, так как в глубине души у него жило желание вырвать его из рук преподобного Торви. За это, он был убежден, консул будет долго ему благодарен.

Через некоторое время компания подъехала к Драунгафоссу.

Водопад находился на краю плоскогорья, и вокруг него были травянистые лощины, а над ним — скалистые утесы. В глубоком ущелье пенилась и ревела река. Водопад был невысокий и отвесно нигде не обрушивался. Вода уступ за уступом низвергалась с гребня в ущелье сплошным белоснежным разливом. Водопад был усеян крупными скалами и валунами, но видно их не было, и лишь водные буруны становились там еще громаднее. В самом низу ущелья вода устремлялась по узкому руслу меж отвесных базальтовых утесов. Там и стояли скальные столбы20. Это были долеритовые скалы из более твердой породы, чем окружающие утесы, и потому вода их пока не сточила. Они стояли на некотором расстоянии друг от друга, и ни один не находился напротив другого, а один, посреди реки, был самый высокий. Он был отвесный со всех сторон, только немного нависал с той стороны, что была обращена к водопаду, потому что там поток больше всего над ним поработал. На его вершине был поросший травой пятачок, а посреди него — углубление. Говорили, что это старое орлиное гнездо, но как-то раз орлицу подстрелили с края ущелья напротив столба, где та сидела на своих яйцах, и с тех пор орлы на столбе никогда не гнездились. Никому было не под силу попасть на столб, кроме птиц; существовала также история о том, что однажды работник из Грюнда, большой хвастун, доплыл до столба и забрался на него, но вернуться обратно на берег не решился. Он провел там много дней, терпя холод и голод. Наконец он в отчаянии попытался достичь берега, но погиб в реке. По обе стороны от столба текла река, голубовато-зеленая от пены с водопада, и вода словно кипела в теснине утесов. Чуть пониже снова начинались небольшие водопады и крутые стремнины, хотя ничто из этого не было столь же красивым и величественным, как Драунгафосс.

Компания расположилась в одной из лощин, самой красивой и травянистой, прямо возле водопада. Оттуда открывался красивейший вид на долину и фьорд, вплоть до замыкавших его кос. Над ними высился гребень плоскогорья, где один уступ громоздился над другим, а тропа вилась бесконечными извилинами и серпантинами. По обе стороны вздымались высокие горные цепи, тянувшиеся вдоль обоих берегов фьорда. Клубы тумана окутывали пики, и солнце проглядывало лишь время от времени.

Коней распрягли и отпустили на волю. Они были все покрыты потом после скачки. Теперь они встряхивались, потягивались и катались по траве. Они радовались свободе и отдыху, а в ложбинах у Драунгафосса имелось для них много лакомств. Поляны и склоны сплошь поросли сочными луговыми травами.

Теперь не хватало только почтальона Эйнара с сундучным одром, но он то и дело показывался на тропе внизу. Тем временем все занялись необходимыми приготовлениями… Мужчины ломали хворост для костра и собирали его в охапки, а кое-кто приносил камни с края утесов и складывал очаг. Женщины разжигали огонь, и в самом скором времени он уже привлекательно дымил.

Почтальон Эйнар уже настолько приблизился, что стали слышны его ругательства. Он досадовал оттого, каким непослушным был сундучный одер в поводу.

Ключи от сундуков были у Хильдюр, и когда их разгрузили, она их открыла, вытащила из них товар и при помощи других женщин принялась накрывать завтрак, который предстояло устроить в лощине.

На зеленой траве расстелили скатерть, и вскоре вокруг замелькало множество рук, помогавших выполнить все необходимое. Одни выкладывали на скатерть с надлежащими промежутками ножи и вилки, и блюдца рядом с ними. Другие открывали банки с законсервированной провизией, царапаясь до крови о края жестянок, а третьи вытаскивали пробки из бутылок с наклеенными на них нарядными этикетками. Все хотели помочь, и каждый путался у других под ногами.

— Убирайтесь прочь, мужчины, — раздраженно сказала Хильдюр. Она раскраснелась от усердия и оттого, что наклонялась над продуктами.

— Вот-вот… убирайтесь, убирайтесь… вон отсюда! — завопили все женщины в один голос. Кое-кто хлопнул в ладоши, чтобы придать словам больше веса.

— А мы-то вам еще помогаем! — произнес редактор, высасывая кровь из ранки на пальце. Он открывал банку, полную консервированного лосося, и порезался.

— Предоставьте это нам. Вы нам только мешаете, — бодро отозвалась Хильдюр. — Как будто бы вы в состоянии справиться с продуктами!

Остальные женщины это подхватили, возобновив выдворение.

Мужчины подчинились и поплелись прочь, по дороге перебрасываясь множеством шуток.

Уходя, редактор схватил одну бутылку и засунул ее себе за пазуху.

— Бьярдни! — воскликнула Хильдюр, серьезно посмотрев на него.

— Что еще? — отозвался редактор и остановился.

Хильдюр погрозила ему кулаком.

— Не забывай… про мою сестру Анну!

Он понял, о чем речь, и рассмеялся:

— Ты про бутылку-то эту несчастную? Так она же для… для лошадей!

— Для лошадей-то оно полезнее, — взвизгнула жена учителя начальной школы. Шутка ей понравилась, и над ней засмеялись и другие.

А редактор поднялся с бутылкой на гребень скалы, туда, где его было не видно из лощины, и засунул ее в расщелину. Потом он побрел к краю ущелья. Там он встретил священника и других мужчин; те стояли там и задумчиво смотрели на белоснежные волны, перекатывавшиеся одна за другой, через валуны и скальные уступы, вниз, в ущелье.

Священник не посмел подойти туда, где разгружали сундуки и накрывали на «стол». У него не было доли в этих угощениях, и заняться ими было бы близко к нахальству. Он был гостем этой веселой компании. Поэтому он отошел в сторонку, к кромке ущелья. Туда за ним отправились и другие.

Никто там не произносил ни слова. Многие примолкают, стоя перед таким красивым и возвышенным видом, как полноводный, белопенный водопад. Величие и мощь природы захватывают ум и пробуждают серьезность и восхищение, граничащие с преклонением. Людям кажется, будто все, что они знали ранее, становится мелким и будничным рядом с величественной, нетронутой и властной красотой, безыскусной и простой, но при этом могучей и почти божественной, что открывается там перед ними.

Брызги от водопада сыпались на их лица, и воздух содрогался от тяжкого, грохочущего шума. Даже плоская скала у них под ногами стонала, будто плакала навзрыд. Этот по-великаньи могучий гул пронизывал их насквозь, парализуя их волю и чувства, едва не погружая их в грезы, готовый колдовством завлечь в клубки белоснежных волн, устремлявшиеся вниз по ущелью.

Преподобный Гистли словно пришел в себя оттого, что ему на плечо легла рука. Это был редактор.

— Посмотри-ка вон на ту, — сказал тот возле самого его уха, но священник все равно услышал лишь отзвук слов.

Редактор указал на скалу внизу, в ущелье. Священник до этого ее не замечал.

Скала рассекала поток, словно форштевень броненосца. За нею ревела стремнина водопада, забрызгивая утесы. Из-за огромной скорости проносившейся мимо нее воды было похоже, будто сама скала шевелится и бредет навстречу водопаду.

Они отвернулись от водопада и спустились к скале, чтобы рассмотреть ее получше.

Но когда они отошли от водопада столь далеко, что его гул чуть приутих, то услышали крики и оклики женщин и увидели, что те машут им своими платками.

Завтрак был готов.

Место преподобного Гистли за завтраком находилось между редактором и Хильдюр. Сейчас это было почетное место. Лучшего не имелось.

Сидений, разумеется, не было. Люди улеглись вокруг скатерти либо сидели, вытянув ноги, барахтаясь, крутясь и смеясь друг над другом, когда случалось что-нибудь неловкое.

Каждый состязался с остальными в остротах, и все чувствовали себя обязанными смеяться над ними, даже если те удавались не лучшим образом. Учитель начальной школы упорно старался рассмешить людей. Но самым лучшим был редактор. Наконец попробовать себя выпало и преподобному Гистли. Это ему успешно удалось. Вообще-то то, что он сказал, было ничуть не смешнее, чем у других. Но он высказал это столь мило-смущенно, что остальные не сумели удержаться от смеха. От этого он воодушевился и вскоре сделался им обоим, учителю начальной школы и редактору, опасным соперником.

Однако, хотя и казалось, что преподобный Гистли всецело отдается совместному веселью, это было не так. Он держал глаз востро и бросал взгляды повсюду. Нельзя отрицать, что он испытывал робость, в особенности оттого, что сидел рядом с Хильдюр. Поэтому он косился во все стороны, чтобы проверить, не заметил ли это кто-нибудь. И если он видел, как кто-нибудь обменивался между собой странным взглядом, его словно пыряли острием ножа. Он думал тогда, что потешаются над ним.

Взглянуть в лицо Хильдюр он так и не решился, но теперь его внимание занимали ее руки. Они были белые и мягкие, изящные и несколько пухлые, так что, когда она вытягивала пальцы, на суставах образовывались ямочки. На одном пальце блестело кольцо со сверкающим драгоценным камнем. Однако на безымянном пальце правой руки кольца не было.

Он подолгу не мог отвести глаз от этих прелестных рук. А эти изящные, ловкие пальцы беспрестанно сновали перед ним! Они тянулись к тому, что нужно было ему предложить, расправляли скатерть под его тарелкой, когда та собиралась в складки, подливали в его винный бокал и, наконец, подавали ему чашку с обжигающим кофе. Никогда ни одни пальцы не были ему столь милы.

После завтрака редактор взял преподобного Гистли за руку и повел его прочь от компании.

Они оба были слегка навеселе от вина, но редактор — больше. Священник за едой был более осторожен.

Редактор подвел его к гребню скалы и скрылся от компании. Там он вытащил из расщелины бутылку и предложил священнику присесть рядом. Сам он тоже уселся и вытащил пробку из бутылки.

Теперь они остались одни и сделались искреннее и серьезнее, чем пока были с остальными. После того, как оба пригубили из бутылки, редактор начал с легким оттенком насмешки в голосе:

— Ну так что же, дружище! Как тебе у старого Торви?

Преподобный Гистли от этого вопроса приумолк.

— Неплохо, — уклончиво произнес он.

— Мне, разумеется, ни к чему об этом спрашивать. Ты же с его дочкой помолвлен. Тебе он, конечно, совсем как отец.

Гистли промолчал.

— Ну, мы же старые однокашники и можем говорить без обиняков. За Торви я тебя дразнить не стану. Ты знаешь, что мы со старым Торви отнюдь не друзья. Мы пригласили тебя с нами ему назло. Надеюсь, ты нас за это простишь. Я еще и удивился, что тебе было дозволено поехать.

— Я дозволения не спрашивал, — сказал Гистли, не поднимая глаз.

— А ты не думаешь, что тебе потом еще придется за это расплачиваться?

Редактор пристально вгляделся в лицо священнику, чтобы посмотреть, как тот отреагирует.

— Вполне возможно. Но с этим я разберусь, когда это случится. Вам об этом переживать нечего, я буду делать, что захочу, и последствия приму на себя.

Редактор хлопнул его по плечу.

— Браво, браво, ты прямо героем стал.

Наступила тишина, а они тем временем передавали друг другу бутылку.

Редактор решил, что уже разобрался, как настроен священник, и теперь принялся рассказывать ему всю историю отношений преподобного Торви и прихожан, все то, что было изложено здесь ранее, и под конец осведомился у него, считает ли тот все это справедливым и достойным пастора и удивляет ли его сколько-нибудь, что многим там Торви кажется излишне упрямым и что они испытывают обиду на него.

Преподобный Гистли не стал скрывать, что в этом вопросе он со своим будущим тестем не согласен, хоть того и не поколебать. Он заявил, что только этим утром высказывал тому, что ему кажется глупостью оставлять церковь стоять в вершине фьорда.

Слышать это редактору было довольно приятно. Он уже предвкушал, как поведает эту новость консулу.

— А почему бы вам не основать свободную церковь? — сказал преподобный Гистли после короткой паузы.

Редактор некоторое время таращился на него, будто не веря своим глазам и ушам — так это его огорошило.

— Ну ты скажешь, дружище!

Священник едва не пожалел, что обронил это, когда увидел, как отреагировал редактор. Это сорвалось у него с языка нечаянно.

— Свободную церковь, — продолжал редактор, — да, вот это-то старому Торви и впрямь будет в самый раз. Послушай… а ты как насчет стать пастором свободной церкви?

— Как знать.

— Свободную церковь! Ха-ха! Нет, да ты же просто молодчина. Как думаешь, что скажет на это она, Всезнайка?

Преподобный Гистли быстро глянул на редактора. Это было для него уже чересчур.

— Ладно, дорогой друг, извини. Это у меня случайно вырвалось. Я, разумеется, имел в виду твою милую невесту. Все не запомню, как ее звать. Свободную церковь!.. Да… девушка она одаренная; наверняка будет тебя поддерживать.

Редактор свернул вбок столь быстро, что Гистли смог лишь улыбнуться ему, вместо того чтобы рассердиться.

Редактор замолчал, с улыбкой глядя перед собой, как будто обдумывал что-то забавное. Наконец он промолвил:

— Ну а Торви… что, по-твоему, скажет Торви?.. А вообще странно, мне этот старик чертовски нравится. Я его только один раз и видел и никогда с ним не говорил. Но каков старик… есть в нем что-то этакое, тут уж я не ошибусь. Я словно вижу его перед собой, когда он…

От смеха он не сумел закончить фразу; священник же не знал, как ему себя вести.

— Бьярдни, Бьярдни! — закричали в лощине. Это звала Хильдюр.

— Да, — отозвался редактор.

— Куда вы подевались? Иди сюда!

— Иду! — крикнул он, поднимаясь на ноги. — Пойдем! — сказал он священнику, засовывая бутылку обратно в расщелину.

— Сейчас, — задумчиво протянул преподобный Гистли.

Редактор помчался в лощину. Каблуки его сапог оставляли длинные, глубокие следы на мягком и травянистом склоне.

Священник остался сидеть один.

Сразу вслед за этим из лощины донеслось многоголосое пение. Учитель начальной школы обучал в Эйри пению и играл на скрипке. Многие из собравшихся были членами его хорового общества; там имелись представители всех голосов. А скрипку учитель захватил с собой.

Редактор обладал хорошим голосом. Поэтому его позвали, прежде чем начать пение. Священник узнал его зычный бас среди всех прочих голосов. Высокими голосами пели женщины.

Преподобный Гистли слушал пение, думая при этом свои думы. Поначалу он даже почувствовал себя задетым, когда редактор неуважительно отозвался о его невесте; за старого Торви он совершенно не обижался. Поэтому ему пришло на ум взять своего коня и поехать домой, пускай даже и не попрощавшись. Но от этой мысли он вскоре отказался. Тем самым он заставил бы невиновных расплачиваться за виноватых, в том числе Хильдюр, которая была к нему столь добра и любезна. А ее он как раз обижать не хотел.

Также он немного поразмыслил над тем, о чем у них только что зашла речь. Это могло принять серьезный оборот, и с его стороны, конечно, было легкомысленно обронить такие слова. Но он утешал себя тем, что это никоим образом не создаст ему трудностей. Оба они были малость «навеселе», а тогда слов никто на весах не взвешивает. Протрезвев, они оба будут рассматривать это как пустую болтовню, если вообще когда-нибудь еще об этом вспомнят.

Но он понимал, что больше пить ему сейчас было нельзя; он чувствовал себя совершенно захмелевшим, и ему неприятно было от того, что другие увидят его в опьянении.

Пение из лощины сделало его раздумья радостнее, а гул водопада оказывал успокаивающее воздействие на его настроение. На самом деле ему было хорошо — непривычно хорошо. Давно уже не бывал он со столь веселыми людьми, давно уже не был столь же свободен и независим от всего и вся. Теперь он мог принимать участие в веселье, когда хотел, или оставаться один и в стороне, когда хотел.

И он должен был принять участие в этом веселье, хотя бы из благодарности за дружелюбие остальных. Не мог он показаться брюзгливым или позволить им думать, будто считает ниже своего достоинства вносить свой вклад в развлечения… Сейчас наверняка начнут произносить речи и пить тосты. Будет вполне уместно, если и он произнесет там речь.

Потом он принялся составлять речь в уме. Она должна была быть о красоте природы. Но одновременно с этим в ней должна была заключаться аллегория на жизнь, красивое мировоззрение и возвышенная нравственная доктрина, подобающая для священника.

Он собирался начать с водопада, который обрушивался с края плоскогорья, который сверкал и искрился в лучах солнца, преломляя их в цвета радуги. Это была пылкая и необузданная молодость, несшая в себе тем не менее отсвет небесной красоты и невинности. Внизу, в ущелье, река бушевала в теснине утесов, словно дух честолюбивого юноши, пылающий жаждой свободы и ощущающий, как все законы жизни и людей, писаные и неписаные, его стесняют. Потом та же самая река спокойно струилась меж зеленых берегов, разветвляясь у нарядных островов. Это были годы зрелости, протекавшие в любви и семейном счастье. И наконец, безмятежная и гладкая, как зеркало, она разливалась по литорали и впадала во фьорд, словно старость, тихо и блаженно текущая в океан вечности, начала и конца всего, что сливается с душами уже здесь, в этой жизни, подобно морю, затопляющему речное устье…

Он обязан был записать кое-что из этого на память. Но у себя в кармане он не обнаружил ничего, на чем можно было писать, кроме проповеди о «праведности фарисеев». Однако… последняя страница в ней была исписана лишь наполовину. Там должно было поместиться очень многое.

Он был погружен в это, когда услышал неподалеку от себя оклик женским голосом:

— Преподобный Гистли!

Он поднял глаза. Хильдюр как раз подходила к нему. Она запыхалась от усталости, а лицо у нее раскраснелось.

— Ужас, как скверно вы слышите, преподобный Гистли, — выдохнула она и рассмеялась. — Я хотела позвать вас спеть с нами одну песню. Вы ведь не против?

— Ради вас — с удовольствием! — сказал священник, вскакивая и запихивая «праведность фарисеев» обратно в карман сюртука.

Потом они вместе спустились в лощину к остальным.

Но там уже одобрили новое предложение. Оно заключалось в том, что все должны были наполнить свой бокал лучшим из имевшегося в наличии, а потом подойти к водопаду и выпить за него.

Хильдюр и священник присоединились к затее.

Перед водопадом редактор взял слово. Он повысил голос, как опытный magister bibendi21; тем не менее слышны были лишь обрывки из того, что он говорил. Водопад шумел куда громче.

Речь не была длинной. Когда подошло время, оратор подал знак, что пора пить за водопад и прокричать за него «ура». Сам он выпил половину бокала, а другую выплеснул в водопад. Это он назвал тостом за его здоровье.

Оттуда вся компания спустилась вдоль ущелья к скальному столбу. Редактор желал поднять тост и за него тоже. Там было лучше слышно то, что он говорил.

Он начал с противоборствующих сил, которые здесь сражались. Столб, заявил он, являлся символом колоссального упрямства, которое никогда не сдается. Он позволяет реке реветь вокруг себя и рассекает пенистые волны своей могучей, широкой грудью. Он не намерен сдаваться и позволять смыть себя прочь, словно пушинку или никчемную безделицу. Пока он стоит там, реке со всем ее ревом и буйством придется довольствоваться тем, чтобы отклониться в сторону, если она желает пробраться мимо него. Ее брызги мало его трогают, и у него кружилась голова при мысли о том, какую бездну мощи реке пришлось бы истратить, прежде чем этот «силач» перестанет загораживать ей путь.

Это получило одобрение, и все с жаром выпили за столб.

Теперь заговорил священник.

Он не стал доставать «праведность фарисеев», решив на этот раз попытаться «шпарить без бумажки». Он начал с водопада и молодости, а потом спустился чуть пониже, к ущелью и жажде свободы. Тут ему показалось, что речь начала становиться слишком длинной, и этим он и ограничился. Все остальное — про острова, семейное счастье, устье, старость и вечность — оказалось опущено. После этой речи был выпит тост за молодость.

Когда с этим было покончено, учитель начальной школы завел что было мочи:

— «Где вовеки средь серых камней»22

Он сверкнул белками глаз, оглядываясь, чтобы посмотреть, подхватит ли кто-нибудь вслед за ним. Поначалу с этим вышла заминка, но когда все увидели, что он совершенно серьезен, то мало-помалу начали подпевать.

Потом они некоторое время бродили вдоль ущелья и осматривались, но в итоге потянулись по одному обратно в лощину и принялись затевать новые развлечения.

Тут редактор взял учителя за руку и устремился с ним на гребень, туда, где была спрятана бутылка. Учитель был трезвенником и в этот день не пил ничего, кроме шипучки.

Тем временем священник находился в компании и принимал участие в игре в фанты.

Когда редактор с учителем вернулись, учитель сиял живостью и довольством. Он схватил скрипку и исполнил оживленную танцевальную мелодию. Все не заставили объяснять себе дважды то, с какой целью это было сделано. Вскоре они принялись плясать там, где дно лощины было ровнее всего.

Теперь на недостаток веселья жаловаться не приходилось. Когда они начали уставать от танца, то стали устраивать разные другие игры. Там «ткали сукно»23 и танцевали старинные народные танцы, как местные, так и иностранные. Разнообразия ради затевались различные исландские игры, и веселье достигло своей высшей точки, когда стали играть в «скессу»24.

Преподобный Гистли погрузился в шум и веселье телом и душой и не задумываясь участвовал во всех играх наряду с остальными. То же самое делал и редактор.

По обе стороны от луговины были размечены две площадки, названные «крепостями». Между ними был приличный отрезок, который нужно было пробежать.

Тут преподобному Гистли пригодилось то, что он был из них самым быстроногим. Если он был «скессой», то тут же ловил других. Если одним из королевских детей, то никто не мог его поймать — кроме Хильдюр.

Он весь обливался по́том, побагровел и запыхался от усталости.

Но все остальные были такие же. А многие в компании были полнее и грузнее него и напрягались больше, не сдаваясь при этом. Улучшало положение то, что он неизменно добирался до «крепости», а там мог немного постоять и передохнуть.

Но когда он бежал между «крепостями», люди из Эйри странно переглядывались и украдкой усмехались. Священник был длинноног и покрывал дистанцию большими скачками. Полы сюртука развевались далеко за его спиной, и вся священническая святость словно выветривалась из него при беге.

К шести часам вечера облака над плоскогорьем сгустились, а над горными гребнями полил ливень. Небольшой ливень обрушился и на гуляющих, промочив лощину.

Почтальон Эйнар спал на склоне, громко храпя; лицо у него было красное, как вареный рак. Теперь же он проснулся оттого, что дождь лил прямо ему на лицо.

Женщины разворчались из-за дождя, так как хотели еще повеселиться. Тем не менее в итоге пришлось взять лошадей и отправляться домой.

Пока старый Эйнар собирал лошадей, они все вместе спустились к водопаду, чтобы увидеть его еще раз — и проститься с ним.

Ливень продолжался недолго, а потом снова вернулась прекрасная погода. Но компания уже двинулась в путь домой, да и день подходил к вечеру.

Лощадей опять погнали по долине к берегу, так же как утром гнали их в горы. Преподобный Гистли и Хильдюр все время ехали во главе и бок о бок, так как Брудн священника не уступал лошадям людей из Эйри.

Когда они ехали по лугам перед туном пасторской усадьбы, преподобный Торви стоял во дворе и курил длинную трубку. Стоял неподвижно и смотрел на прогуливающихся.

По дороге через долину преподобный Гистли был оживлен и шутлив. Но когда он увидел стоявшего там Торви, его веселье несколько поубавилось, хоть это было и малозаметно. Он предпочел бы знать, что его будущий тесть лежит в постели, где обычно и находился, нежели то что его глаза устремлены на него, пока он ехал вдоль изгороди вместе с людьми из Эйри.

А вот Хильдюр продолжала веселиться и смеялась над каждой произнесенной остротой громко и звонко, так что горы отвечали эхом.

Редактор ехал чуть позади них. Он взял на себя необходимый труд проследить за тем, чтобы старый Эйнар с сундучным одром не слишком отставал. Поэтому он постоянно подъезжал к Эйнару и подгонял коней, как того, на котором ехал Эйнар, так и другого, везшего сундуки. Эйнару это не нравилось, и он был столь зол, что едва не охаживал редактора плеткой всякий раз, когда видел такую возможность. Впрочем, чаще всего он обходился недобрыми словами и злобной руганью. А кони шага не прибавляли, поскольку на службе у Эйнара привыкли сами определять скорость передвижения.

— Ты что, прикончить меня вздумал, мерзавец чертов! — взревел Эйнар, чуть не плача от злости и боли. Сундучный одер как раз получил смачный удар плеткой через весь круп и прянул вперед, однако при этом один из сундуков ткнулся в бедро Эйнару и оказался на ощупь отнюдь не мягок.

Редактор исправил положение, заставив коня, на котором ехал Эйнар, встрепенуться по той же причине.

Эйнар сдерживал коней изо всех сил и беспрестанно бранился, но ничего не помогало. Редактор погонял коней поочередно, так что они пустились галопом по лугу мимо пасторской усадьбы. Временами тарелки и прочие подобные предметы громко звенели в сундуках, которые уже начали отвязываться.

За эти труды, пускай и неприятные, вся компания была редактору благодарна. Теперь было важно, чтобы почтальон Эйнар продвигался с провизией побыстрее, потому что у Алвидры предстояло передохнуть и выпить прощальный тост. Оттуда священник собирался свернуть домой.

Но тут далеко из-за спин Эйнара с редактором послышалось пение учителя начальной школы. Его жена уезжать от него не захотела, и к ним присоединились также кое-какие из его знакомых. Впоследствии утверждали, что им пришлось поддерживать учителя на коне, поэтому они и отстали. В него словно вселился «дух пения»; теперь он распевал постоянно.

На скале перед ущельем Алвидра спешились. Вскоре там собралась почти вся компания. Потом сундучного одра поспешно разгрузили, чтобы добраться до выпивки.

Когда бокалы были наполнены, редактор попросил тишины и поднял тост за преподобного Гистли. Он заявил, что для всех, кто участвовал в поездке, было величайшей радостью познакомиться с таким милейшим человеком, каким был этот молодой богослов. Их радость делалась вдвое больше и искреннее при виде и осознании того, что их священник не считает, будто ему не по чину принимать участие в невинных увеселениях своих прихожан. Роль священника заключалась в том, чтобы радоваться вместе с радостными, не в меньшей мере, чем печалиться вместе с печальными. Потом он чрезвычайно жестко прошелся по священникам, которые ведут себя сухо, постоянно всеми недовольны и однобоки, и выразил мнение, что те причиняют один лишь вред как своей церкви, так и обществу. О священниках, которые являлись властолюбивыми грубиянами и упрямыми болванами он и вовсе не желал упоминать. Сегодня преподобный Гистли проявил свое дружелюбие, приумножая веселье, а отнюдь не портя его, и завоевал всеобщую симпатию. Под конец он указал священнику на фьорд. Там, заявил он, отныне будет лежать область его деятельности. Там было множество добрых людей, уставших от упрямства и вражды между пастором и прихожанами и страстно желавших такого пастора, который рассматривал бы их положение справедливо и пытался достичь с ними компромисса.

Пока редактор это говорил, все слушали с большим вниманием и часто вставляли в речь выкрики «правильно». Наконец при всеобщем участии был выпит тост в честь священника.

Преподобный Гистли поблагодарил за эту честь и эти хорошо подобранные слова краткой речью. Он был тронут проявленной к нему сердечностью, но старался как можно меньше выказывать свои чувства. С ним редко случалось, чтобы пили в его честь, и никогда — с такой сердечностью.

Чокаясь с ним своим бокалом, Хильдюр выразила надежду, что он приедет навестить ее отца, и как можно скорее. Это она сказала столь по-детски искренне, что преподобный Гистли не смог удержаться и не взглянуть на нее. Их взгляды на миг встретились. Но это длилось лишь мгновение. Они оба опустили глаза, и он склонил голову в знак согласия с ее словами.

Пока все разбирали лошадей и готовились усесться верхом, редактор отвел преподобного Гистли в сторонку и заговорил с ним:

— То, о чем мы упоминали там, на краю склона, пока что останется между нами. Я подготовлю консула — ну, ты понимаешь. А «Мьёльнир», возможно, чем-то нам поможет в остальном… А ты к нам заезжай… хотя бы и теперь же, на этой неделе. Я должен познакомить тебя с консулом. Вот человек, с которым тебе полезно будет познакомиться.

При этих последних словах редактор хитро подмигнул.

Преподобный Гистли был так рассеян от всего этого, что видел и слышал все, будто во сне. Он хотел было попросить редактора не придавать значения этому их разговору и оставить эту тему. Но прежде, чем он успел что-либо сказать, редактор отошел от него и присоединился к остальной компании.

Преподобный Гистли попрощался со всеми рукопожатием и поблагодарил их за сегодняшнее развлечение. Потом он подошел к своему коню и забрался на него.

Миновав ущелье и начав подниматься по другой его стороне, он обернулся. Его спутники уже тоже сидели верхом, а первые из них как раз исчезали за скалой.

Хильдюр не тронулась с места. Она сидела на лошади, а когда увидела, что он обернулся, помахала ему кончиком длинного белого шарфа, наброшенного на ее плечи, и крикнула:

— Не забудьте нас навестить, когда в следующий раз в Эйри приедете!

— Спасибо… Не забуду! — крикнул он в ответ.

Потом она кивнула ему, тепло улыбнулась, трогаясь с места, и исчезла за краем скалы.

Брудн стоял неподвижно и ждал указания двигаться дальше. Преподобный Гистли сидел на нем, будто сам не свой.

Потом он услышал пение приближавшегося учителя начальной школы.

От этого он пришел в себя.

IV
Визит в Эйри

В пасторской усадьбе в Грюнде один день походил на другой, и всю неделю ничего важного не происходило. Ведь не считать же важным то, что туда заглянули по дороге в торговое местечко крестьяне, проезжавшие по лугу перед туном.

А вот викарий изменился, хоть это было и мало заметно.

Внешне все взаимоотношения между ним и домашними были неизменны. Торви вставал раньше всех остальных, как у него было заведено. Он смотрел тогда, какая будет погода, и приглядывал за действиями работников. Потом он снова укладывался и лежал в постели за чтением книги почти весь день. Встречались священники не чаще, чем прежде, а если и разговаривали, то лишь о сегодняшнем дне или о погоде. Торви никогда не упоминал об увеселительной поездке или о том, что обсуждалось в воскресенье в гостиной, и ничего насчет этого у преподобного Гистли не спрашивал. Он во всех отношениях вел себя так, будто его это не касалось.

А вообще викарий бо́льшую часть времени проводил в своей комнате, коротая часы за чтением или письмом. На улице он ощущал пустоту и одиночество, так как работников за работой возле хутора было мало. Немного времени ему удавалось убить на знакомство с теми или иными вещами в хозяйстве преподобного Торви и на обсуждение их с его управляющим, но это никогда не длилось долго. Потом он возвращался обратно в гостиную. А если ему становилось совсем уж скучно, он мог на минутку развеяться игрой на стоявшей в гостиной фисгармонии.

Так проходили дни с тех пор, как он приехал, и так они проходили по большей части и теперь. Произошедшее различие на первый взгляд было незаметно.

Тоурдис почти целыми днями была занята по горло. Она должна была присматривать за всем домашним хозяйством. Вдобавок ей приходилось разрываться между отцом в его постели и женихом в гостиной и заботиться о нуждах обоих. Торви не мог подолгу обходиться без своей дочери. Она должна была набивать табак в его трубку, подавать все, что ему было нужно, разыскивать для него книги и писать письма, протирать его очки, давать ему лекарства от ревматизма и т. д. Ничего из этого нельзя было делать никому кроме нее. Если чего-то из этого под рукой не оказывалось, ему приходилось звать ее в самый неподходящий момент, чтобы спросить ее о чем-нибудь, что он не мог вспомнить.

Она заботилась об отце с исключительным усердием. Веселая и любезная, выполняла она всякую работу, и никогда с ее уст не срывались ворчливые слова в ответ на его просьбы. И если Торви был угрюм и сварлив, она всегда отвечала лишь добром. А когда он стонал от ревматических болей или жаловался, она была с ним ласкова и сочувственным тоном спрашивала, что она может для него сделать.

Но все свое свободное время Тоурдис проводила в гостиной со своим женихом. Это были ее самые дорогие и счастливые моменты. Туда она всегда входила с улыбкой на губах. Она никогда не подавала виду, даже если преподобный Гистли бывал временами сух и принимал ее ласки уклончиво. И визит ее всегда заканчивался тем, что он становился приветлив, и они проводили в блаженных размышлениях о будущем долгие часы, не замечая, как они прошли.

После этих выходных визиты Тоурдис в гостиную случались не реже, чем прежде, и она была столь же весела и учтива, как и прежде, даже еще веселее. И все же преподобный Гистли будто смутно ощущал, что это ее тихое веселье было не таким естественным, как раньше.

Он как будто заметил, что она стала чуточку беспокойнее, чем ей было свойственно, меньше задерживалась, когда заходила, все время казалась полной забот и хваталась то за одно, то за другое. Иногда, когда она к нему ласкалась, он чувствовал, что она обессилена и немного дрожит. Она словно носила в себе некий внутренний страх, нечто такое, что лежало на ней тяжким грузом, но что она всеми силами пыталась скрыть.

Он немного поразмыслил над этим и не смог отыскать никакой разгадки, которая бы его полностью устраивала. Иногда ему приходило на ум, что Тоурдис больна, но не хочет жаловаться. Однако ее внешность не носила никаких признаков этого… Потом его мысли стали больше склоняться к тому, как он ездил в эту увеселительную поездку с людьми из Эйри. Быть может, она видела его из окна гостиной, когда он проезжал вечером перед туном рядом с унгфру Хильдюр Свендсен. Быть может, именно это с ней и происходило: не что иное, как ревность.

Это его огорчило, так как ему не казалось, что он заслужил с ее стороны подозрительность. Иногда ему приходило в голову спросить ее, что с ней. Но он не стал этого делать. Он боялся, что ответа не получит.

Поэтому он мог принимать ее ласки лишь уклончиво и ничуть не тосковал, если ее визиты к нему задерживались.

Однако он и сам чувствовал себя как-то странно и не мог понять, что с ним творится. Странное беспокойство воцарилось в его душе, и ни единая вещь и ни единое место его как будто больше не радовали. Его разум все время блуждал, а помыслы запутались меж непроизвольным страхом и неясными сладкими грезами. Немногие мысли или чувства были ему полностью ясны.

После увеселительной поездки дом стал казаться ему еще более пустым, и то, что он услышал там о взаимоотношениях пастора и прихожан, преследовало его, словно кошмар, днем и ночью. Эти люди, с которыми он познакомился в поездке, были столь милы, что он не мог поверить, будто вина в этом деле лежала исключительно на них.

Воспоминания о воскресенье были для него любимым времяпрепровождением. И самые дорогие из них были связаны с Хильдюр. Он не мог забыть ее живость и непосредственность, или то, как невинна и ребячлива она была. А больше всего ему запомнилось то, как она сидела на своем Рёйдюре25 и махала ему кончиком шарфа через ущелье Алвидра, приглашая его приехать.

Он думал об этом с улыбкой на губах: милая девушка, как ребячлива она была! Было едва возможно воспринимать серьезно хоть одно сказанное ею слово. И все же это так замечательно ей шло.

Иногда он почти предвкушал, как приедет в Эйри и снова встретится со знакомцами из поездки, особенно с редактором и с ней… Иногда, напротив, он чуть ли не боялся, что это может послужить поводом для подозрительности и разлада между ним и невестой.

Но если подумать… он должен был там показаться, и при первой же возможности. Было его долгом вежливости отблагодарить Хильдюр за недавнее, да и ему нужно было повидаться с редактором, чтобы замять этот их разговор про свободную церковь.

Когда с этим будет покончено, он полагал, что будет в Эйри таким же посторонним для тамошних жителей, каким был и прежде.

В следующую субботу возможность он получил. Ему нужно было обвенчать пару в усадьбе в Эйри, и он решил отправиться туда чуть раньше, чем было нужно.

Салон консула Свендсена был роскошен, и в нем полно было качественной мебели. Стулья и кушетки с мягкими, как пух, пружинами под сиденьями были обтянуты светло-красным атласом. Вся обстановка комнаты была из самого отменного дерева и отполирована до блеска, а на полу лежали большие тканые брюссельские ковры. На подоконниках были расставлены декоративные цветы, а занавески украшены кружевной бахромой. В одном углу стояло фортепиано, а на разместившемся у одной из стен комоде стоял среди прочих роскошных вещиц ящик довольно своеобразной формы с торчавшей из одного бока огромной латунной воронкой, которая так сверкала, что отблески от нее распространились по всей комнате.

Преподобный Гистли повстречал своего приятеля, редактора, в трактире, хоть тот и был не настолько пьян, чтобы об этом стоило упоминать. Редактор тут же поднялся и препроводил священника домой к консулу без всякого промедления.

Когда они пришли, консул был у себя в конторе, однако унгфру Хильдюр встретила их в дверях гостиной. Она сердечно поприветствовала священника, попутно поблагодарив за хорошо проведенное в прошлый раз время.

Потом она послала передать своему отцу, кто пришел. Ради редактора утруждать себя не стоило: тот был в доме частым гостем.

Осматриваясь в этой роскошной гостиной, преподобный Гистли примолк и немного оробел, и поначалу было похоже на то, что он не знал, куда себя девать. Хильдюр была весела и без стеснения поддерживала живую и радостную беседу, пока они дожидались ее отца. От этого священник оробел еще больше. Он боялся запутаться в этом стремительном обмене словами, а также что может ляпнуть какую-нибудь глупость, над которой Хильдюр примется заливисто смеяться. Он уже знал, как звонко и искренне она могла смеяться. Поэтому он решил говорить мало и подбирать слова получше. Так что отвечал в основном редактор. Он был привычен к ее болтовне и без труда давал быстрые ответы.

— Послушайте, редактор! — сказала Хильдюр между прочим. — Вы мне две пачки сигарет задолжали.

— Я задолжал?.. Да ты что?..

— Да, уверяю вас. Вы поспорили со мной, поедет ли священник с нами на Драунгафосс… и проиграли… Да, дружище. Извольте платить.

Редактор насмешливо глянул на преподобного Гистли. Разумеется, уплаты было не избежать. Хуже было то, что вскрылась тайна, о которой священнику знать было не положено.

— А ну… сигареты на бочку! — воскликнула Хильдюр, торжествуя, когда заметила смущенный вид редактора.

— Но у меня нет денег!

— О-о!.. Так у вас же кредит от папы. По крайней мере, под наследство Анны.

Преподобный Гистли украдкой разглядывал Хильдюр, пока она и ее зять обменивались шутками. Ничто так ей не шло в его глазах, как насмешливость.

Теперь она была одета иначе, нежели в тот день. Волосы были собраны на затылке в иностранной манере, однако несколько локонов, завитых при помощи горячих щипцов, свободно спадали на лоб. Она была в темно-сером платье, отделанном у ворота тесьмой. Эта одежда была простой и скромной по фасону, однако хорошо ей шла и прекрасно подчеркивала ее фигуру и сложение, не обтягивая ее при этом.

Хильдюр с редактором были уже столь хорошо знакомы, что вели себя так, будто росли вместе и доподлинно знали все причуды друг друга.

С другой стороны, священник чуть ли не побаивался Хильдюр, и пока она сидела напротив них за столом, качаясь на стуле — хотя тот не был для этого предназначен, — пока она смеялась и болтала, он думал о том, что с ним сталось бы, если бы ему пришлось остаться с подобной девушкой наедине и развлекать ее.

Через некоторое время в гостиную вошел консул.

Консул был человек пожилой и уже довольно седой. Ростом он был ниже среднего, энергичный и плотный. Внешне он был хорош собой: лоб высокий и выпуклый, брови выгнутые и в меру густые, нос немного вздернутый, щеки бледные и гладкие, а вот дуги под глазами слишком явные. Губы у него были тонкие, а нижняя выступала слишком далеко, однако усы по большей части скрывали эти недостатки. Меж глаз пролегла глубокая складка, а черты нижней части лица были несколько жестковаты. Тем не менее вид у него был добродушный и немного насмешливый. Говорил он медленно и с некоторым трудом, и речь его звучала невнятно из-за щелей между передними зубами.

Фамилия Свендсен пошла от имени старого грюндского пастора, Свейдна, деда консула. Гримюр, отец консула, вовремя сообразил, что получится некрасиво и совершенно неуместно, если исландский купец, имеющий дело с датскими торговыми обществами и датскими купцами, будет зваться исландским именем. Как будто он не знал о самоочевидной купеческой обязанности делать свое имя привычным и удобным для своих датских соотечественников. Еще хуже было то, как датчане произносили его отчество, когда оно попадалось им на глаза на исландском, поскольку на их языке было сложно отличить его от немецкого слова «Schwein» или английского слова «swine», которые оба произносятся как «Свайн» и означают свинью; однако Свинссоном Гримюр в Копенгагене прослыть не хотел.

Поэтому консул и унаследовал фамилию, решив глубоко и четко внедрить ее в сознание публики и в историю жителей Грюндар-фьорда, чтобы она долго еще не изглаживалась. Теперь же ему уже много лет назад удалось удлинить ее при помощи титула, который превзошел даже саму фамилию. Это было звание консула. Консульский знак на его доме и флаг на флагштоке тоже ежедневно напоминали людям об этом чрезвычайно почетном звании, а заодно и об ответственности и почестях, которые к нему прилагались. Теперь все уважающие себя жители Эйри научились обращаться к консулу правильно. А вот во внешней части фьорда и в долине оставались еще невежи, которых невозможно было обучить людским манерам. Консула они называли Свейнки26 и никак иначе. Они делали это даже вне дома, где многие их слышали, и если на консула нападала невероятная глухота, они выкрикивали это имя еще громче.

Консул не позволял подобным мелочам на себя повлиять и все свои помыслы устремлял на то, чтобы во фьорде о нем много говорили, а также чтобы показать невежам, что способен справиться со всеми ними вместе взятыми. Ему не жалко было оказаться самым крупным налогоплательщиком в округе и платить вдвое больший налог, чем следующий за ним по списку. Во всех проблемах округи он был деятелен и самоотвержен, да никаких решений никогда и не принимали, не спросив его. Во многих или даже в большинстве общественных организаций фьорда он был жизнью и душой; он основал общество развития и всегда был его председателем. Он являлся соучредителем сельскохозяйственного общества и читательского общества, а также почетным членом лыжного общества, хорового общества, дискуссионного общества и женского общества. Единственным обществом во фьорде, с которым он никак не был связан, было общество трезвости. Хоть он и пожертвовал прежнему обществу трезвости пятьсот крон на здание для собраний, которое оно возвело в Эйри, с обществом Добрых Храмовников он дела иметь не желал. Его от него воротило; там все было чересчур серьезно.

Однако теперь общество Добрых Храмовников стало владельцем этого здания, поскольку общество трезвости тихо скончалось.

Консул был женат на датчанке, однако теперь состоял с ней в законном разводе, и она вышла замуж за другого человека. Их детей растил он, и Хильдюр была младшей из них.

Об участии консула в приходских делах уже рассказывалось ранее, но одно из величайших его прогрессивных предприятий пока почти не упоминалось. Это была типография и учреждение «Мьёльнира». За этот поступок те из жителей фьорда, которых больше всех заботило развитие фьорда и его честь, никогда не могли полностью его отблагодарить. В результате этого Грюндар-фьорд занял место в ряду других, более крупных торговых местечек, которые только и имели собственные газеты, и его название проложило себе дорогу в сознание всего народа. Этот орган доносил их взгляды по политическим вопросам до отдаленных ушей и распространял новости о них как по стране, так и по дальнему зарубежью. Зачастую собственные пожелания во славу фьорда были им неясны, однако после того, как выходила газета, они все лучше и лучше понимали, что именно этого-то им больше всего и недоставало. Поэтому они торжественно клялись, как вслух, так и про себя, поддерживать газету, редактора и консула на веки вечные и стеной стоять против всех его недругов.

Консул был доволен поддержкой, которую имела во фьорде газета. Правда, когда упоминали о ней и ее будущем, он устало вздыхал и принимал озабоченный вид. Но ничего не говорил…

Редактор уже затрагивал тему свободной церкви наедине с консулом. Тогда тот отнесся к этому неохотно, предвидя затруднения, которые это навлечет как на него, так и на других. Но поразмыслив об этом получше, он понял, что ничто не пойдет старому Торви больше во вред, и будет неплохо показать тому, что люди из Эйри внакладе не останутся, пускай даже тому и удалось им насолить. Вместе с тем это будет достойной отплатой епархиальным властям и правительству за их невмешательство. Ради всего этого стоило многим рискнуть. Поэтому не прошло много времени, прежде чем он взял в этом деле определенный курс, а когда он за что-то брался, то отдавался этому целиком и безраздельно. Поэтому приезд туда преподобного Гистли не мог быть подготовлен лучше.

Консул попросил священника его извинить за то, что он по причине занятости заставил его ждать, прибавив с улыбкой, что давно уже под его крышей не бывало священника.

Преподобный Гистли понял, на что он намекает, и ничего не ответил. В настоящий момент он не хотел вмешиваться в то, что происходило между Торви и людьми из Эйри.

— Хильдюр, милая, придется тебе принести нам что-нибудь смочить губы, — промолвил консул. — Священник ведь — я надеюсь — не Добрый Храмовник? Вам, должно быть, хочется пить после поездки.

Потом он прошептал Хильдюр:

— Неси «йоганнисберг», понятно?

Преподобный Гистли с благодарностью принял предложение, и Хильдюр принесла им то, о чем ее попросили. Потом она вышла из комнаты. Она как будто поняла, что они хотят что-то обсудить и что присутствие других свидетелей нежелательно.

Сначала беседа зашла о повседневных вещах: улове, снастях и видах на погоду. В этом консул разбирался лучше всех. Здесь, в стране, так же как и в других местах, купцам нужно внимательно следить за положением и деловыми перспективами вокруг себя. Они должны наблюдать за погодой в деловом мире не меньше, чем моряк в океане, и учиться предвидеть ее изменения. Там, как и в других местах, они опасны, если наступают неожиданно. Консул был одним из тех умеющих следить за погодой купцов и имел в этом деле опыт длиною почти в целую жизнь. Поэтому большинство вещей, за которые он брался, становились для него источниками дохода, и поэтому можно было полагаться на то, что перспективы не самые худшие, если так говорил он. Таково было всеобщее мнение во фьорде.

Консул надолго остановился на этих «всеобщих перспективах». Тем временем он раз за разом подливал им, редактору и священнику, в бокалы, а вот сам пить избегал.

Наконец беседа приняла иное направление. Консул выразил свою радость и искреннюю удовлетворенность тем, что преподобный Гистли оказал ему честь, навестив его, и повторил сказанное им ранее, что священники его не особо осаждают. Это было ему тем приятнее, поскольку он знал, что Гистли является викарием у преподобного Торви и его будущим зятем, а у них с Торви давно уже были довольно натянутые отношения. Потому преподобный Гистли наверняка слыхал там о нем больше плохого, чем хорошего, и то, что он не поддался на клевету, но сам приложил усилия к тому, чтобы познакомиться со своими прихожанами, показывало его благородство и правдолюбие. Затем он заявил, что преподобному Гистли в его доме всегда рады, и выразил твердую надежду, что раздоры с пастором Торви не навредят их дружбе. В знак согласия они чокнулись бокалами.

У преподобного Гистли начало теплеть на сердце. Небольшую роль в этом сыграло вино, но речь консула повлияла сильнее. Лицо у него раскраснелось, а глаза несколько увлажнились и остекленели. Однако теперь он был смелее, чем прежде. Робость его оставила, и он начал испытывать удовольствие от пребывания среди хороших друзей.

Консул продолжал. Теперь он в общих чертах поведал преподобному Гистли о том, что произошло между ним и Торви в приходских делах, и предоставил ему судить, насколько те или иные вещи были справедливы или уместны для священника. Гистли был одного с ним мнения обо всем этом либо молча кивал в знак согласия. Конечно, существовали отдельные детали, относительно которых ему хотелось отпустить замечания, но он этого делать не стал. Так вышло и потому, что он не мог вставить ни слова, поскольку консул разглагольствовал безостановочно, и потому, что он хотел избежать ссоры из-за этого вопроса. Он боялся, что тогда их дружба охладеет, а он ни в коем случае не хотел давать для этого повод. Было куда проще по всем главным пунктам согласиться с доводами консула.

Таким путем консул потихоньку продвигался все ближе к главной сути разговора. Он сказал, что уже некоторое время подумывал вместе с другими хорошими людьми из внешней части фьорда выйти из состава народной церкви и основать свободную церковь. Идее было несколько лет от роду, и она уже начинала вызревать. И вот, его зятю, редактору — к вящей радости их всех — послышалось на днях, будто священник поддерживает это дело и не прочь даже оказать ему свою поддержку.

Консулу показалось более разумным сказать, что идее несколько лет, а не несколько дней от роду, а также представить все так, будто здесь речь шла о некой группе людей. Такая мелкая ложь не могла причинить никакого вреда.

Преподобный Гистли словно ощутил укол в груди, когда беседа пошла на эту тему, и поначалу он отвечал одними увертками. Однако те слова, которые он произнес у Драунгафосса, взять назад было нельзя. Ему, конечно, приходило на ум откровенно сказать, что ничего серьезного он в виду не имел, но он решил, что этим принизит себя, и не стал этого делать. Потому он дал понять, что организация свободной церкви была именно тем, что он считает единственно правильным и естественным, но видит некоторые трудности с тем, чтобы приступить к этому, да и идея была еще молода. Поэтому он хотел над этим подумать, прежде чем дать к чему-либо обязывающий ответ по этому вопросу.

Консул подлил ему в бокал. Он поблагодарил его за теплый отклик, заявив, что у него в намерениях вовсе не было добиться от него в этот раз определенных обещаний. Но раз уж он не отказался, то позволил им надеяться на то, что им удастся воспользоваться его услугами, если эта затея получит развитие. Он сказал, что им отнюдь не все равно, какой пастор им достанется. Теперь люди начали узнавать преподобного Гистли, причем только с хорошей стороны. Конечно, то, как он ведет службу, слышали немногие, однако другие должностные обязанности он выполнял и снискал себе этим хорошую репутацию. Надежда на то, что они смогут в дальнейшем пользоваться его услугами в качестве пастора, очень поможет идее свободной церкви.

В уши преподобного Гистли вновь повеяло теплыми похвалами, так что у него потеплело в груди и кровь прилила к щекам. К таким льстивым речам он был непривычен, и дома в Грюнде они были редки. Он сравнил в уме эти высказывания с тем, что преподобный Торви сказал о его проповеди о праведности фарисеев неделю назад. Разница была велика.

Редактор сидел молча и поначалу оставался в стороне от этих разговоров. Но когда его тесть сделался совсем уж сладкоречив в адрес преподобного Гистли, он стал нет-нет да и усмехаться себе в бороду. Он не осмеливался взглянуть в лицо консулу, так как не исключено было, что преподобный Гистли сможет прочесть по их взгляду что-то, что будет в настоящий момент не к месту. Поэтому он смотрел на свои руки и прикусил губу, как будто погрузившись в собственные размышления, и только время от времени бросал на Гистли косые взгляды. Наконец, когда в беседе наступила пауза, он вмешался.

Он сказал, что уже весьма обстоятельно ознакомился с мнениями людей фьорда и не испытывал никаких сомнений в том, что идея свободной церкви распространилась шире, чем можно было ожидать. Да и почва для подобного движения там была прекрасная. Все множество хуторян фьорда стало уже вполне состоятельным. Среди них сейчас было много молодых и смелых людей, которых опыт предшествующих лет научил пускаться новыми путями и которые были немало заинтересованы в том, чтобы проявить себя. Такое новшество как свободная церковь наверняка придется им по душе. Их наверняка тоже огорчает, пускай это и незаметно, то, сколь мало внимания церковные власти уделили их посланиям, под которыми они поставили свои имена; моряки и рабочие были горды и не желали, чтобы ими пренебрегали. Если это чувство сейчас разжечь, только действуя во всем с осторожностью, то оно окажется подлинным и долговечным, и тогда у затеи со свободной церковью появится надежная основа. Это будет задачей для «Мьёльнира»; вот теперь и видно будет, какое влияние газета может иметь во фьорде.

Преподобный Гистли начал становиться многословнее; вино и дружеское отношение придали ему смелости высказать то, что было у него на уме. И он рассказал им со всей откровенностью об их сосуществовании с Торви и взаимоотношениях между ними; все это его не устраивало, и на самом деле ему совсем не нравились те условия, в которых ему приходилось сейчас жить. Они с Торви сходились во взглядах лишь по очень немногим вопросам; думал каждый из них по-своему. Но дома в Грюнде все его мнения были обречены, поскольку Торви испытывал недоверие к любой свободе мнений. Сейчас, благодаря ожидаемому свойству́, он стал с этим человеком столь близок, что ему было неприятно жить там в ссорах и перебранках, и потому он предпочитал держать свои мысли при себе. Эта жизнь была для него величайшей мукой, однако ему предстояло ее терпеть еще много лет, потому что, пока был жив Торви, никаких перемен не предвиделось. Думать об этом ему было боязно. Зато он был уверен, что любые связи с противниками Торви с кос будут расценены как восстание против него. Среди посторонних, смотрящих только на то, как Торви поддерживал его в годы его учебы, и на их ожидаемое свойство́, это наверняка будет воспринято плохо. Впрочем, он не стал бы сейчас так уж из-за этого беспокоиться, поскольку противники Торви были его будущими прихожанами, так как все знали, что после Торви пасторат уготован ему. И ни один разумный человек не упрекнет его в том, что он не захотел получать в наследство от Торви неприязнь и вражду с прихожанами. А вот если он станет пастором свободной церкви, то сожжет мосты у себя за спиной, потому что тогда ни о каком соглашении между ним и Торви не будет идти и речи, и совершенно неизвестно еще, простят ли церковные власти ему подобный поступок. Так что он многим рисковал, а потому должен был быть в состоянии всецело полагаться на поддержку и благородство прихожан свободной церкви, если ему предстояло поднять их знамя.

Консул отнесся к этой речи благосклонно и наобещал золотых гор, а у преподобного Гистли сложилось впечатление, что этот человек не станет обещать больше, чем намерен исполнить.

И вот, они твердо договорились, что будут держать этот план в тишине до конца лета, пока у всех было полно работы. А «Мьёльниру» предстояло то и дело подготавливать людей статьями о свободной церкви. Тем временем преподобный Гистли должен был по воскресеньям проводить духовные вечерни с проповедями и молитвами в Доме Добрых Храмовников. Они должны были приучить людей собираться на богослужение в Эйри и полностью отвадить от посещения служб в вершине фьорда. И, опустошая бокалы в последний раз, они выпили за молодую свободную церковь, которую считали — почти что — учрежденной.

Под конец консул попросил преподобного Гистли доставить ему удовольствие, отобедав у него.

Священник принял приглашение с благодарностью.

Позднее в тот день они — консул, Хильдюр и преподобный Гистли — сидели в этой же самой гостиной. Редактора там не было.

Консул и преподобный Гистли курили свои сигары и беседовали о том о сем. Теперь уж вся робость покинула священника, и с каждым часом консул нравился ему все больше и больше.

Хильдюр была более кроткой, чем когда он видел ее прежде. Присутствие консула по большей части держало ее веселость в узде. И хотя она то и дело вставляла слово или смеялась над тем, что они говорили, ей было трудно скрыть, как ей было скучно. Она хваталась то за одно, то за другое, касаясь разных вещей, не зная, чем себя занять.

Преподобный Гистли непрерывно за ней следил. Теперь она снова казалась ему иной, нежели в первые два раза, когда он ее видел. Эта кротость прекрасно ей шла, ничуть не меньше, чем живость и веселье. Она делала ее более женственной — более похожей на хозяйку дома, хотелось сказать священнику.

— Хильдюр… не сыграешь ли нам пьеску? — спросил как-то раз консул, когда в разговоре наступила пауза.

Хильдюр предпочла уклониться.

— Я пока еще так мало умею. Священнику не будет никакой радости слушать, как я играю на музыкальном инструменте. Он ведь так часто слышал хорошую игру.

— Чушь какая! — отозвался консул. — Он это оценит.

Тут преподобный Гистли тоже насел на нее, умоляя позволить ему услышать одну пьесу.

Не исключено, что Хильдюр забавляло заставлять их обоих себя упрашивать.

— Тогда вы должны пообещать мне одну взамен, преподобный Гистли, — промолвила она, беря с фортепиано песенники и листая их. — Вы должны спеть для нас одну песню.

Тут ситуация осложнилась. Менее всего хотелось преподобному Гистли исполнять эту просьбу.

— Я вовсе не умею петь, — произнес он с улыбкой и покраснел.

Хильдюр поспешила возразить:

— Мне об этом можете не рассказывать. Вы пели вместе с нами у водопада, неужели не помните? У вас прекрасный голос.

— Это он не всерьез отговаривается, — вставил консул.

Голос у преподобного Гистли был довольно слабый, но мелодичный, и пользовался он им осторожно. Он был по натуре музыкален и в школьные годы немало времени положил на занятия пением. Это ему было больше по душе, чем возня и галдеж его однокашников, во время которых его обычно толкали.

Хильдюр начала играть. Отдельные ноты на инструменте были чуточку расстроены, но его струны обладали мягким и приятным тембром.

Преподобный Гистли с первой же пьесы сразу услышал, что Хильдюр сказала правду: она не особо умела обращаться со своим инструментом. К тому же она начала с чрезвычайно сложной задачи: это был отрывок из «Волшебной флейты» Моцарта в переложении для домашнего исполнения на фортепиано.

В одних местах пьеса была исполнена довольно неплохо, а вот в других выходило неудачно. Потом она заколебалась, руки ослабели, и вот она уже словно нашаривала правильные аппликатуры. Хотя это не слишком нарушало ритм пьесы, но заметно испортило ее окраску и сделало ее более сумбурной.

Когда Хильдюр доиграла пьесу до конца, она была красная до ушей и не осмеливалась поднять глаза. Священник счел своим долгом прийти ей на помощь.

— Браво! — сказал он. — Говорили, что ничего не умеете, а сами играючи исполнили пьесу Моцарта. К самовосхвалению вы не склонны.

Это немного исправило положение, и консул повеселел. Сам он не обладал и толикой способности судить, как была сыграна пьеса.

Священник поднялся на ноги и подошел к инструменту и к ней. Раскрытый песенник все еще лежал на пюпитре, и на другой странице на развороте была песня духов из той же оперы. Это та же мелодия, что используется у нас в стране в рождественском псалме «Сегодня радостно на сердце»27.

— Может, попробуем эту пьесу? — промолвил он.

Хильдюр проворно забегала пальцами по клавишам инструмента, пробуя основные созвучия пьесы, прежде чем взяться ее играть. Потом они начали. Священник пел мягко и уверенно, используя строфу «Когда сияет солнце утром».

Теперь у Хильдюр получалось получше. В пении священника она обрела опору, и уже одно то, что он взялся петь с нею вместе, придало ей смелости.

Потом они спели и сыграли несколько шведских песен, которые были попроще и которые Хильдюр было привычнее играть.

Так продолжалось некоторое время, а потом консул попросил его извинить. Ему нужно было срочно присмотреть за своими работниками…

После того как они остались вдвоем, Хильдюр снова принялась сражаться с более сложным материалом. Ей казалось, что она должна была реабилитировать себя в глазах гостя, несмотря на его похвалы относительно первой пьесы. Это ей в весьма значительной степени удалось.

Впрочем, преподобный Гистли был захвачен не столько ее исполнительским искусством, сколько ею самой. Теперь он мог смотреть на нее со своего места за столом, в то время как ее глаза были постоянно устремлены в ноты в книге. Он видел, как дергаются мышцы ее плеч и рук, когда она прибавляла громкости. А маленькие изящные пальцы, которые показались ему столь милыми в лощине у водопада, теперь неустанно сновали туда и обратно по белоснежным и угольно-черным рядам клавиш. С темным платьем ее шея казалась еще светлее, а выступивший ранее на щеках румянец уже спал, и теперь она выглядела прекрасно.

Преподобный Гистли был почти не в состоянии на нее смотреть. Он стыдился себя за это, но удержаться не мог. Его охватили беспокойство и неясная тревога. Эта девушка обладала некой колдовской силой, которая притягивала его к ней. Ему казалось, будто нигде он не сможет жить счастливее, чем с нею рядом, и все же на самом деле ему было нехорошо оттого, что он был с ней в комнате один. У нее это выходило непроизвольно. Она ничего не знала о том, что оказывает на него такое влияние. И не должна была никогда об этом узнать. А именно этого он больше всего и боялся, и потому охотно убрался бы подальше оттуда.

Эти раздумья так его тяготили, что он в итоге перестал обращать внимание на игру Хильдюр. Он нигде не задерживался надолго, но тихо бродил по комнате, вставая и усаживаясь попеременно. Наконец он остановился у окна и стал смотреть в него в рассеянности.

Хильдюр как раз закончила пьесу, которую играла. Она обернулась и весело взглянула на гостя, промолвив:

— Неудивительно, что у меня ничего не получается. Здесь, дома, меня некому обучать. Моей сестре Анне теперь, с тех пор как она вышла замуж, вечно некогда… К тому же папу утомляет слушать, как я занимаюсь.

Преподобный Гистли в этот момент не нашелся, что ответить, и был рад, что у него есть на что смотреть, чтобы заставить ее подумать, будто именно это так его и захватило.

На окне висели белоснежные занавески из тюля с цветочным узором. Они были раздернуты посередине и собраны в складки по обе стороны. На подоконнике стояла большая пеларгония с толстыми листьями, купавшая свои цветы в лившихся снаружи солнечных лучах. Она заполняла собой почти все пространство между занавесками. Меж ее ветвей виднелся фьорд. По фьорду на всех парах шли два парохода. Они мчались бок о бок, и белая морская пена вздымалась перед обоими штевнями. Надводная часть одного была выкрашена в зеленый, а другого — в светло-серый; оба издалека выглядели великолепно. Было очевидно, что они состязаются. Сейчас они уже были неподалеку от Эйри. И множество людей высыпало из домов на прибрежную гальку, чтобы посмотреть на них.

Хильдюр тут же заметила, на что смотрел священник, и не успел он опомниться, как она встала и подошла к нему вплотную.

— Давайте я уберу пеларгонию с окна, чтобы вам было лучше видно.

— Нет-нет, пускай цветок стоит, — поспешил пробормотать преподобный Гистли, запинаясь. Его голос прозвучал столь странно, что он сам поразился, услышав себя.

И говоря это, он схватил Хильдюр за руку, чтобы помешать ей взять цветок.

Но потом он руку не отпустил, а Хильдюр ее не убрала. Она стояла не шевелясь, глядя себе под ноги и покраснев. Рука немного дрожала.

А преподобный Гистли словно остолбенел. Он хотел отпустить ее, но не мог. Он хотел сказать что-то, но дар речи его покинул.

У него в горле словно застрял ком, вызывавший слезы и мешавший дышать. Он утратил всякую власть над собой.

От этой мягкой маленькой руки, которую он держал, по нему всему разливался обжигающий жар. Сердце в его груди трепыхалось и колотилось, как будто хотело вырваться из груди.

Его тоже начало трясти, так что ему чуть не пришлось опереться на что-нибудь, чтобы не упасть. Все его существо словно требовало, чтобы он упал на колени к ее ногам и признался ей в своей любви пылкими словами.

Тут он увидел на гравии перед домом ее отца. Тот, как и остальные, смотрел на корабли, а потом пошел обратно в дом.

Вид этого освободил их обоих от чар. Преподобный Гистли отпустил руку, а Хильдюр тяжело перевела дух.

Сразу вслед за этим послышалось, как консул проходит через наружную дверь в переднюю.

Замешательство, охватившее преподобного Гистли, было ни на что не похоже. Он не знал, как ему быть. Консул наверняка заметит, как они оба взволнованы. Но об этом и помыслить было нельзя. Он и хотел бы сбежать, но куда? Что ему делать? Скрыться было невозможно. И когда консул вошел, священник закружил по комнате, делая вид, будто ищет свою шляпу.

У Хильдюр все вышло удачнее, и она наткнулась на лучший выход из возможных. Она снова села за фортепиано и с величайшим усердием принялась разыскивать в нотах какую-то пьесу, которую никак не могла найти.

По смущенному виду священника консул понял, что, пока он был на улице, случилось что-то непредвиденное, и догадался, что это могло быть. Он посмотрел на них по очереди и оглядел священника с головы до ног; потом он потер руки и усмехнулся в усы.

— Стало быть, уходите… что, уже? — промолвил он.

Преподобный Гистли в полной растерянности вытащил часы и промямлил что-то насчет того, что боится опоздать.

— Что за вздор… венчание начнется не раньше, чем через целый час.

— Мне тоже так помнилось, — сказала Хильдюр, продолжая искать.

От этого священник начал успокаиваться.

— Черт, а хорошо идут, Паромовы-то суденышки, — сказал консул для затравки разговора. — Вы их видели?

— Да, — сказал священник, хоть и с трудом. Ком все еще стоял у него в горле.

Беседа не клеилась.

— Но папа… — вдруг заговорила Хильдюр, отбрасывая песенники. Она уже достаточно пришла в себя, чтобы осмелиться поднять глаза. — Разве ты не собираешься позволить священнику послушать твоего любимца?

— «Графофон»! — сказал консул, словно очнувшись. — И в самом деле. Вы ведь, наверное, никогда не слыхали «Графофон»? Тогда вам многое предстоит.

Преподобный Гистли мало что знал о «графофоне» помимо того, что он был связан со знаменитым именем Эдисона28. Этого было достаточно, чтобы вызвать у него любопытство; он и не подозревал, что стоявший на комоде ящик с латунной воронкой и был этим недавно изобретенным чудо-устройством.

— Как по мне, эта штука получше будет, чем игра моей дочери, — промолвил консул, подготавливая устройство к работе. — Инструмент там, в углу — для нее, а вот это вот — для меня. Он четыреста крон стоил.

И вот, волшебное устройство было готово, и преподобный Гистли стал внимательно слушать.

Сначала послышалось гудение, как будто под полом рычала собака. Потом раздались пронзительные взвизги. Одни походили на искаженный женский голос, другие — на скрежет струнных, третьи — на вой или вопли слепых котят, а четвертые были не похожи ни на что из слышанного им до сих пор. Баяны и гребни, и даже губные гармошки и свистульки казались ему благозвучнее. Иногда было больше всего похоже на то, как будто прямо у него над ухом скоблят кастрюлю. Все это смешивалось в жуткое гудение. Наконец священник понял, что музыкальный прибор так измывается над красивой пьесой Уле Булля «Paa Solen jeg ser…»29

Консул менял валики, заставляя устройство играть одну мелодию за другой. Получалось в разной степени скверно; но в самый неожиданный момент всегда раздавались взвизги и завывания столь неприятные и раздражающие, что уши скручивались. Они кромсали все песни на куски, словно острые как бритва ножи.

Преподобный Гистли еще далеко не оправился от своего душевного потрясения, и его нервы ослабли. Его уши были восприимчивы к музыкальной красоте, и ему казалось, что эти взвизги вот-вот его прикончат. Он весь сжимался, когда они раздавались, и словно ощущал, как раскаленные добела булавки извергаются из зева этой латунной воронки и пронзают его голову насквозь.

Консула пение «графофона» отлично развлекало, ведь голоса этому чудо-устройству было не занимать. А Хильдюр смотрела на священника; ей было занятно понаблюдать, сумеет ли он заметить разницу между этой какофонией и ее игрой, пускай та и оставляла желать лучшего.

— Вот этот вот намного лучше, чем тот, что в трактире стоит, — произнес консул. — Вам так не кажется? Или вы его еще не слышали?

Священник ответил отрицательно, с ужасом думая о музыкальном приборе в трактире, если это было намного лучше.

Когда прошла половина часа, который, как они говорили, еще оставался до венчания, священник поблагодарил консула за приятное времяпрепровождение и заторопился уходить. Их с Хильдюр прощание вышло довольно сухим, разве только для видимости. Те пригласили его заходить в следующий раз, когда он там будет, и он это пообещал, не понимая толком, что говорит.

Когда он вышел на улицу, его шатало, как оглоушенного.

V
У Алвидры

Венчание священника надолго не задержало, а молодожены свадебного пира не устраивали, так что по окончании церемонии священник взял своего коня и поехал домой.

Никогда еще не чувствовал он себя так странно.

То, что произошло в гостиной, пока они с Хильдюр были там одни, сильно взбудоражило его чувства. Поначалу им овладела любовь, но сразу вслед за этим его охватило иное чувство, ничуть не слабее первого. Это было самообвинение. Он стыдился своей необузданности.

Вдобавок он был вынужден предстать перед человеком, который наверняка заметил, каким странным он был, и, вероятно, заподозрил подлинную причину.

А ему еще и не удалось ретироваться и в одиночестве прийти в себя. Тут случился «графофон».

Этот последний эпизод его пребывания у консула был ему омерзительнее всего. В сложившейся ситуации для него было самой настоящей мукой выслушивать скрежет этого несчастного прибора, будучи не в состоянии выразить свое отвращение из вежливости к хозяину дома. Но каждый исходивший из него взвизг пронизывал его до мозга костей.

Несмотря на это он вынужден был признать, что это прискорбное завывание в известной мере оказало на него целебное воздействие. На его нервы оно подействовало, как ледяной душ, и привело его мысли в полный беспорядок. Теперь, задним числом, ему казалось, будто оно оживило его, подобно некоторым неприятным лечебным процедурам, применяемым к неврастеничным пациентам.

Он неспешно ехал вдоль фьорда и размышлял об этом. Все это казалось ему одновременно печальным и смешным. И ему почти хотелось, чтобы он никогда не заходил в дом к консулу…

На скале у ущелья Алвидра он спешился и позволил коню попастись. Сам он прилег на травянистом пятачке, откуда открывался хороший вид, и стал любоваться природой.

Было тихо и спокойно, а солнце зашло за горы. Перед ним лежал гладкий, как зеркало, фьорд, и в нем отражались горы. Чуть выше него зияло ущелье Алвидра, глубокое и жуткое, словно рана в горе.

Во фьорде был кит-полосатик; он то и дело всплывал подышать, так что свист доносился до суши. Потом он нырял и долгое время плыл под водой, пока хвостовой плавник не исчезал.

С берега у Ставнеса слышались всплески весел и громкая речь. Там на воду было спущено множество лодок, больших и маленьких, набитых людьми. Маленькие лодки стрелами сновали туда-сюда, а большие скользили медленно и лениво.

Норвежцы встречали косяк сельди, подплывший к берегу в испуге перед китом.

Россыпи соленой рыбы в Грауфельдсейри неуклонно уменьшались, а люди торопливо собирали ее, пока не выпала роса.

Вершину фьорда было видно плохо. Там все цвета сливались в распростершуюся над всем однотонную темень. Клубы облаков окутывали края плоскогорья, прибавляя темноты над долиной. Над всем остальным фьордом было ясно.

Вдали было еще совсем светло. За устьем фьорда небо и море сливались в бледно-зеленой дымке. Дома в Грауфельдсейри ярко сияли, отражаясь в спокойных водах…

Фьорд, каким он сейчас выглядел, как казалось преподобному Гистли, отражал в своем зерцале жизнь.

Точно так же он был разделен надвое и в другом отношении. В вершине фьорда властвовали старость и серьезность. Там, тихая и серьезная, стояла во мраке пасторская усадьба, а церковь возвышалась, печальная, словно монахиня в угольно-черных одеждах, склонившая голову и бормочущая свои молитвы.

Дальше, у устья фьорда, жили молодость и беспечность, с улыбкой ясного неба над морем и сушей. Там центром тяжести являлся дом консула. Он стоял там, высокий и белоснежный, выделяясь среди всех остальных домов. Там обитали веселье и оптимизм.

А по ту сторону фьорда блестели весла норвежцев, будто лезвия мечей в победоносной битве против власти Эгира. Там, на мысу, стояли их «крепости», длинные и приземистые, с высокими красными шиферными крышами, а их морские суда неподвижно замерли у берега, словно оправленные в прозрачный лед…

Эти несходные силы, эти различные мировоззрения как раз за него и боролись.

Он не мог отрицать, что душой склоняется к веселью вдали. Ему казалось, что он еще слишком молод для того, чтобы повернуться спиной ко всем радостям мира, и он никогда не мог понять, почему жизнь священника обязана быть чуть ли не монашеской, оторванной от того, что было вокруг привычного и модного.

И почему церковь не могла подстроиться под дух времени и приспособиться к нему? Может, только из-за упрямства и причуд самих священников? Почему это благородное, почтенное учреждение не могло сбросить рубище старости, когда то начнет становиться для него слишком тяжелым, и вступить в состязание с молодостью?.. Неужели для нее было недостойной задачей стать людям примером также и в радости и оптимизме?

Над этим он некоторое время ломал голову.

Этот взгляд на церковную жизнь был тем, в чем они, преподобный Торви и он, никогда не соглашались. Вообще-то ему никогда не удавалось заставить преподобного Торви привести аргументы для своего взгляда. Тот лишь помалкивал, упорствовал и презрительно усмехался, когда бы ни упоминали людей из Эйри и их требования в церковных вопросах.

Это презрительное молчание его тестя было одной из вещей, которые его не устраивали. И в том числе для того, чтобы продемонстрировать преподобному Торви свою лояльность людям из Эйри, он и присоединился к увеселительной поездке к Драунгафоссу.

Теперь его все больше и больше затягивало в круговорот людей из Эйри, причем быстрее, чем он ожидал. Так вышло из-за того, что они приняли его с распростертыми объятьями, почти как долгожданного друга. Ему это, конечно, было приятно, но и заставляло немного сомневаться.

Теперь предстояло увидеть, какими будут последствия.

Но как бы Торви это ни воспринял, назад вернуться теперь уже было нельзя. Это было бы не по-мужски, да и неразумно. Разумеется, ему ни за что не удалось бы надолго остаться безучастным во взаимоотношениях Торви и его противников. Кому-то из них он должен был оказать поддержку. Так не разумнее ли было поддержать прихожан, с которыми ему предстояло в дальнейшем работать, в том числе когда Торви не станет? А уж тем более раз ему это больше по душе.

Он был убежден, что Торви это поймет, если пожелает взглянуть на его позицию справедливо. И тогда он над ним сжалится.

Однако ему было неприятно вот так, ни с того ни с сего, злоупотребить благосклонностью Торви.

А если он не поймет… и не взглянет на ситуацию справедливо?

Тогда придется это принять… принять мужественно. Возможно, бо́льшая часть прихожан его поддержит.

От этих мыслей мужества у него как будто прибавилось. Он словно видел перед собой неистовую метель, которой было не избежать. Он выступал против старого и отжившего, несмотря на связывавшие его с этим кровные узы, а молодежь его поддерживала. Победа была обеспечена, и блестящая, поскольку это была победа молодости.

Его ум на минутку задержался на этом, предсказывая обмен ударами и исход схватки.

А потом возникла другая тема для размышлений, еще более серьезная. Ею была его личная жизнь.

Теперь ему было совершенно ясно, что он всей душой любил Хильдюр Свендсен… был всецело охвачен любовью к ней. Он полюбил ее, с тех пор как увидел ее впервые, хоть и не хотел этого признавать или поначалу не осознавал своего чувства.

Теперь он по-настоящему понял, что любит ее и никого другого.

И вместе с тем он был убежден, что эта любовь принесет ему печаль и мучения из-за того, в каком положении он находился.

О том, чтобы разорвать обет с Тоурдис, дочерью Торви, не могло быть и речи. А уж тем более беспричинно. А какая могла быть этому причина? Тоурдис он знал. Она любила его горячо и искренне и доверяла ему. Она ни в коем случае не захочет его лишиться. А если это и случится, то он был уверен, она примет это столь близко к сердцу, что никогда уже не оправится.

Другое дело, если она так обозлится на его поведение по отношению к ее отцу, что разорвет помолвку сама.

Только этого она никогда не сделает.

Нет… Он не мог думать о браке с Хильдюр или любыми другими девушками, если только сам прежде не разорвет обет с Тоурдис, а это он считал такой низостью, какая будет терзать его всю жизнь.

Эти мысли неотступно следовали за ним, потому что он был убежден, что никогда не будет счастлив с Тоурдис, сколь бы сильно она его ни любила. Мысль о том, чтобы пойти на брак без любви, была ужасна.

И все же некогда он был влюблен в эту девушку и потому посватался к ней. Теперь он уже на протяжении некоторого времени расценивал это как опрометчивость со своей стороны. Быть может, его действиями тогда руководил скорее эгоизм, чем любовь. Его соблазнили имущество пастора Торви и его должность. Он-то тогда был нищим и безработным.

Однако было преступлением заставлять Тоурдис расплачиваться за то, что он тогда допустил промах. Если он и передумал, то ее вины в этом не было. Она не сделала ничего, чтобы заслужить вероломство — ничего, что совершила бы сознательно. Сейчас она была точно такой же, как и тогда.

Мог ли он тогда оказаться в Эйри, а не в вершине фьорда?.. Нет, неизвестно еще, заметил ли бы его тогда в Эйри кто-нибудь. Несомненно, именно Тоурдис ему нужно было благодарить за то внимание, которое люди оказывали ему сейчас.

Впрочем, эту свою любовную тайну он еще мог бы вынести, касайся она его одного. Тогда он боролся бы за нее с самим собой, и никто бы ничего не заметил. Самое плохое во всем этом было то, что Хильдюр поняла, что у него на уме, а теперь и он знал о ее помыслах.

А возможно, и консул что-то заподозрил.

Эти мысли наполнили его таким ужасом, что у него по всему телу выступил пот. Он вскочил на ноги и собирался уже сесть на коня, но на полпути остановился и задумался.

Он словно боялся ехать домой… боялся снова увидеть свою невесту и принять ее влюбленное приветствие. Теперь он был виновен и недостоин ее.

А еще он боялся того, как будет общаться с ней в дальнейшем. Отныне ее любовь будет казаться ему еще более материнской, чем прежде. Теперь он будет стараться быть с ней еще более покладистым.

Но этого было никак не избежать.

И теперь он ничуть не меньше боялся снова ехать в Эйри. Он же будет дрожмя дрожать, глядя в лицо Хильдюр и ее отцу.

Как бы ему из этого вывернуться?

Ему многое приходило на ум, но лишь одна идея показалась ему блестящей.

Она заключалась в том, чтобы вести себя в Эйри так, будто ничего не случилось. Поддерживать дружбу с консулом и никогда не сторониться его дома. Таким образом он намеревался без слов убедить Хильдюр, что она совершенно неправильно его поняла. Он хотел быть ее другом — и никем больше.

Быть может, это приведет к тому, что она станет его презирать или даже испытает к нему отвращение — и, возможно, так будет лучше всего.

Но он похолодел от мысли о том насилии над его лучшими чувствами, к которому это наверняка приведет. А еще он боялся снова показываться на глаза Хильдюр, как будто ему предстояло босиком пройти через раскаленные лемеха30.

Однако это был единственный выход — и он молил про себя Бога дать ему сил это осуществить.

Когда он уселся верхом и направился через ущелье во мрак вершины фьорда, оставив за спиной ясное небо и солнце, его печали так его одолели, что он едва не заплакал.

VI
В двух лагерях

Следующим вечером преподобный Гистли проводил христианское собрание в Доме Добрых Храмовников в Эйри.

Туда сбежались все, кто был способен двигаться, так что дом оказался набит битком задолго до того, как должно было начаться собрание.

Это было новинкой, о которой стоило поговорить — да еще и совершенно бесплатной. Жители Эйри никогда на людской памяти не проводили там никаких христианских собраний, если не считать единичных случаев, когда туда в своих разъездах по стране приезжала Армия Спасения. Правда, она свои собрания проводила на улице. А там важные люди показываться не хотели. Это было ниже их достоинства — стоять там в толпе людей и слушать проповеди и пение всяких неучей. К тому же обращение Армией со словом Божьим было прямо-таки возмутительно. Этот взгляд получил распространение, и тех, у кого хватало смелости слушать Армию, постоянно становилось все меньше, хоть им и ужасно этого хотелось.

А вот это — это было совсем другое дело. Ученый священник, недавно посвященный в сан, молодой и представительный, да еще и друг семьи в самом лучшем доме в Эйри — потому что сразу стало известно, что он бо́льшую часть вчерашнего дня провел в доме консула и там отобедал.

На собрании присутствовали сам консул и его дочь, а также редактор и его жена — которые появлялись вместе на людях так редко. Учитель начальной школы играл на органе. Все знали, каким отличным органистом он был, и не только его одного, но и многих других возмутило, что преподобный Торви предпочел ему Йоуна из Нёйставика для игры на церковном органе. А ведь за эту работу сотню крон в год платили. И вот, людям представилась возможность послушать, как он исполняет псалмы на органе Добрых Храмовников.

Когда на собрание явились эти видные люди, другие, желавшие быть причисленными к знати, разумеется, не заставили себя ждать. Там был часовщик и его жена, вся украшенная золочеными побрякушками, хотя золота на ней нигде не было, только ее обручальное кольцо, как считалось, было золотым. Часовщик был бережлив, а жена любила наряжаться, но не особо заботилась о том, были ли ее украшения из золота или только позолочены; достаточно было того, что они выглядели золотыми.

Пришел и сапожник со своей женой и детьми. Он был единственным сапожником в Эйри, на которого в мастерской работали другие, и потому у него самого руки были сравнительно чистые. Он был председателем Дискуссионного общества, которое оживало зимой и лежало в спячке летом. Он был также самым видным поэтом фьорда и достиг беспримерной славы, когда стихотворение за его авторством было напечатано в «Мьёльнире» — правда, анонимно. Его жена явилась в новеньких полусапожках из оленьей кожи, которые тесно облегали ноги и слишком уж хорошо подчеркивали, сколь вульгарны они были. Об этом женщина не знала и чересчур подобрала подол, чтобы сапожки были видны как можно лучше.

Пришел также и Якоб, лесоторговец и строитель. Он был высок ростом, загорелый и серьезный, с жесткими и узловатыми руками. Он работал в столярном деле, как вол, пока не принялся спекулировать. Это он построил большинство наиболее новых и привлекательных домов в Эйри и сам жил в одном из них, который шел следующим после дома консула по размеру и убранству. С ним были три его дочери, все девушки на выданье. У них была лавка в одном торце цоколя под его домом, напротив его мастерской, и там они продавали шелковые ленты и леденцы, а также много приятной и полезной всячины. Ни у кого из девушек Эйри не было таких красивых шелковых лент и передников, как у них.

Всем этим людям были выделены ближние скамьи, и, хотя здание заполнилось еще до того, как они пришли, люди расступились, чтобы они смогли добраться до своих мест, так как все взирали на них с подобающим почтением.

Преподобный Гистли начал с воскресного евангельского чтения о том, как Иисус накормил четыре тысячи человек.

Он сказал, что в этом фьорде это чудо совершалось ежедневно, и много говорил о том благословении, которое сопровождает людские труды на суше и на море. Вместе с тем он нашел повод со священнической мягкостью напомнить людям принимать эти богатые дары с благодарностью.

Это всем понравилось.

Консул покосился вокруг. Ему было радостно взирать на лица многих из присутствующих и видеть сиявшее на них набожное выражение. Теперь он не сомневался в победе свободной церкви.

И оттого, сколь уверен он был в успехе идеи со свободной церковью, он перестал о ней думать, и его мысли обратились к земным темам. Он особо искал такие лица, которые были обветрены и озабочены. Это были старые рыбаки, сделавшиеся теперь судовладельцами, а некоторые — и довольно состоятельными.

Он пересчитал, сколько там было тех, кого он мог залучить в общество, чтобы вести лов сельди кошельковым неводом. Он давно уже подумывал учредить сообщество, чтобы использовать этот метод лова.

Пока продолжалась проповедь, он совершенно погрузился в эти размышления о кошельковых неводах и очнулся оттого, что священник сказал «аминь».

К тому времени он отыскал семерых избранных.

После этого за дело взялись всерьез.

«Мьёльнир» был первопроходцем, но действовал осторожно.

Когда он вышел в следующий раз, на первой полосе была статья редактора о преимуществах устройства свободной церкви.

Сначала он многословно распространялся о том, что устройство народной или государственной церкви теперь обыкновенно считалось устаревшим и ни на что не годным, да им зачастую и злоупотребляли; ярчайшим свидетельством тому выступала как история церкви, так и история человечества. Величайшей бедой церкви было то, что она в какой-то момент стала государственной.

Он утверждал, что вопрос людской веры являлся делом чувства, которое должно было быть совершенно свободным от всяческого вмешательства законодательной власти в рамках, установленных общепринятыми нормами приличия. Распоряжаться верой было столь же глупо, как и распоряжаться любовью или распоряжаться скорбью или радостью.

Из этого регулируемого законом церковного устройства не получалось ничего, кроме ханжества и лицемерия. Люди исповедовали веру народной церкви, чтобы избежать всех тех неудобств, которые проистекали из неверия или обладания иной верой.

С другой стороны, всегда существовал очень большой риск, что в подобной церкви священники будут никуда не годны. Для неимущих интеллигентов мощным искушением было лицемерить перед церковными властями, с тем чтобы в итоге заполучить жирную пасторскую должность, да на деле так оно и выходило. Те, кто, как знали все осведомленные люди, был не слишком религиозен, если и вовсе прямо не выступал против церковной веры, напускали на себя омерзительно набожный вид, выклянчивая себе пасторат и рукоположение. Потом они проповедовали только для того, чтобы не лишиться должности.

Он пространно и жестко прошелся по этому, причислив к источникам нравственного ущерба для народа.

Единственным натуральным церковным устройством он считал такое, при котором те, кто имеет одну и ту же веру, объединяются в общество, чтобы ее исповедовать. Тогда они сами выбирали бы себе пасторов, а потом увольняли их, когда им вздумается, и организовывали бы все свои набожные практики по собственному усмотрению. Они должны были быть в состоянии делать это без того, чтобы в это вмешивался кто-то посторонний. Взамен эти сообщества не должны были трогать тех, кто в них не входил, так же как и другие сообщества. Их вера или безверие их не касались бы.

И какова бы ни была вера, даже если люди были всецело согласны по всем вопросам с лютеранской церковью, устройство свободной церкви все равно было бы единственно успешным и само собой разумеющимся.

Сообщества должны были быть самостоятельными и независимыми от всех светских властей и законодательства страны. Они должны были сами владеть своими церквями и содержать их. Они должны были сами, единолично, решать, где и какими им быть, и иметь возможность строить их и сносить, не спрашивая чьего-либо разрешения. Более того, они должны были сами решать, насколько им интересно участвовать в старых церковных обрядах, таких как крещение детей, конфирмация, венчание, таинства и отпевание, или угодно ли им продолжать что-либо из этого…

Больше он на эту тему в этом выпуске писать не стал. В следующем выпуске он собирался взяться за серьезное рассмотрение приходских дел фьорда.

Да людям пока что и этого было достаточно.

Жители фьорда, конечно, не были совсем уж непривычны к тому, чтобы «Мьёльнир» продвигал различные новшества, причем иногда весьма решительно. Но это показалось им уже чрезмерным.

В Эйри газета была нарасхват. Все там смертельно жаждали ее прочесть.

В других частях фьорда новости восприняли более вяло. Там люди были столь заняты, что едва находили время читать газеты, а уж тем более размышлять о том, что в них написано, или обсуждать это с другими.

И все же интерес, который пробудила статья, распространился от Эйри по всему фьорду. Впрочем, он слабел по мере удаления от торгового местечка.

Ну а в Эйри целую неделю ни о чем другом и не говорили, кроме как об этой статье. Мнения бытовали разные.

Кому-то она понравилась, кому-то — даже очень. Ее сочли своевременной.

Другие полагали, что она граничит с богохульством. Им виделись в ней признаки того, что она являлась плодом измышлений безбожников и варваров, которым не нужно никакой церкви и никакого христианства, да и вообще никакого бога.

Были и такие, у кого сразу же начинали дрожать коленки, стоило дохнуть в сторону этого «священного» учреждения, народной церкви. Им это казалось сродни восстанию против Господа.

Некоторые даже исполнились подозрения к редактору, как будто он был каким-то чудовищем в людском обличье.

Впрочем, в Эйри таких людей было меньше, чем тех, которым статья понравилась. И по мере того, как проходили дни, становилось все больше тех, кто разобрался в вопросе и признавал, что на самом деле все это было правдой.

Консул без дела не сидел, хотя деятельность его и была мало видна.

Он пригласил наиболее видных людей Эйри, с которыми сумел связаться, к себе в контору и тщательно затворил двери. Там он поговорил с ними о свободной церкви.

Он, правда, заметил, что сам он вообще-то не особо верующий или интересующийся вопросами веры человек, хотя и был вынужден тоже вмешаться в это дело. А внес это предложение викарий из Грюнда. Об этом, конечно, нельзя было заявлять во всеуслышание из-за их ожидаемого свойства́ с пастором. Но он знал, что для него это вопрос чрезвычайно насущный. А поскольку ситуация с церковью уже давно была во фьорде камнем преткновения, он счел наиболее правильным воспользоваться возможностью и поддержать эту идею свободной церкви. Ведь могло еще нескоро случиться, чтобы священник сам пришел и затеял подобное.

Он представил дело со всех сторон таким образом, как будто никто не был в этом заинтересован больше преподобного Гистли.

Впрочем, те, с кем он разговаривал, не сомневались, что консул намерен всецело содействовать этому делу, если потребуется.

Некоторые из тех, с кем побеседовал консул, отнеслись к этому очень хорошо; другие ответили уклончиво.

Когда консул закончил с людьми из Эйри, на которых, как он считал, больше всего можно было положиться в этих делах, он стал подыскивать возможность поговорить с наиболее видными бондами31 и судовладельцами фьорда, если те приезжали в торговое местечко.

Правда, связаться ему удалось лишь с немногими из них, поскольку поездки в местечко в эту пору были редки. Да и он пока не слишком стремился с ними встретиться. Спешить было некуда.

У одного человека слова консула упали на плодородную почву. Человек этот места себе не находил, после того как тот с ним поговорил.

Это был учитель начальной школы.

Он привык быть во главе создания всех обществ и новых предприятий. Он основал блаженной памяти общество трезвости и был изгнан оттуда незадолго до того, как оно умерло. Он более других потрудился над учреждением Ложи Добрых Храмовников, а теперь подвергся обвинению после увеселительной поездки к Драунгафоссу.

Он работал как одержимый над учреждением общества развития, пока оно не встало на ноги. Многие другие из замечательных обществ фьорда возникли благодаря ему, и не приходилось опасаться, что он об этом забудет.

Но что было все это по сравнению с тем, что благодаря ему состоится учреждение свободной церкви!

Он был тронут до глубины души тем доверием, которое проявил к нему консул, посоветовавшись по этому вопросу с ним — быть может, самым первым из всех. Теперь он должен был показать ему, что достоин этого доверия.

Статью в «Мьёльнире» он выучил наизусть. А поскольку в это время года занятий в начальной школе не было, и он был не слишком занят, он мог ежедневно посвящать много времени тому, чтобы разговаривать с людьми на эту тему.

Поэтому он стал ходить среди людей в Эйри и продвигать дело свободной церкови.

Если он встречал кого-нибудь, кто возражал или был не склонен соглашаться с его мнением, то брал аргументы из статьи в «Мьёльнире» и перечислял их то дословно, то в слегка измененном виде и в различном порядке. При этом он так наседал, что его противник не успевал ответить, и учитель оставлял его в онемении.

Через несколько дней он сделал сапожника-стихоплета таким же пылким сторонником свободной церкви, каким был и он сам.

Часовщик пока еще колебался, однако учитель считал его верной добычей. А вот столяр Якоб принялся обдумывать вопрос всерьез. А это был человек, который имел большое значение…

Когда «Мьёльнир» вышел в очередной раз, дело свободной церкви обрело еще больше поддержки. А вышла тогда статья о положении церкви во фьорде. Вот это был вопрос, который трудно было обойти молчанием.

В вершине фьорда в эту неделю было тихо и безветренно, но солнца было мало. Налетавшие на Эйри порывы ветра туда добирались редко.

Преподобный Гистли чувствовал себя там скверно — а теперь еще хуже, чем прежде.

Торви он видел редко, а Тоурдис казалась ему более сдержанной с ним, чем раньше.

На самом деле его это не так уж и печалило, так как он часто бывал не в восторге от ее ласк, а теперь и вовсе чувствовал себя едва в состоянии их принимать.

Его больше огорчало то, что Тоурдис словно постоянно мучило что-то, что она никак не могла заставить себя высказать; вопросы словно таились в каждом ее взгляде — вопросы, которые все время вертелись у нее на уме, однако в итоге обретали форму легкого вздоха, но не слов.

И когда она часами сидела с ним за своим рукоделием, их беседа была обрывочной, а иногда они оба без слов соглашались молчать.

Тогда он утыкался в свои книги или записи, но постоянно искоса на нее поглядывал. Как он понимал, она приходила больше по привычке, чем потому, что ей были приятны ее визиты. Да и мысли ее были заняты другим. Но если он к ней обращался, она всегда отвечала ласково и принимала радостный вид.

Эта ее ласковость была ему не слишком по душе, а иногда ему даже словно становилось от нее нехорошо. Он стыдил себя за эти чувства, но ничего не мог с ними поделать.

Для него было передышкой, если она спрашивала его, можно ли ей поиграть на органе и не помешает ли она ему.

Тогда он расхаживал по комнате с трубкой, пока она играла, или останавливался подле нее и пел под музыку.

Тогда не нужно было бояться вопросительных взглядов.

Тогда возможность взирать на нее вопросительным взглядом появлялась у него. Если ее руки, когда она играла на инструменте, не дрожали, или если голос, когда она пела, был мягким и уверенным, то, как ему казалось, можно было заключить, что груз на ее душе был не так уж велик, раз она могла сбросить его с себя за музыкальным инструментом.

Быть может, она и носила в груди неясное подозрение или тревогу, но пока ничего не знала.

Слава Богу!

Потому что он отлично знал, как горячо она его любила и как тяжело ей было бы, узнай она его мысли.

И все же он был почти рад, когда она уходила из гостиной.

А лучше всего он себя чувствовал, когда был один; теперь же таких периодов было больше, чем других, и больше, чем прежде.

Тогда он думал о маленькой прекрасноцветной розе из Эйри, о которой, как он, однако, признавал, думать ему было нельзя.

Но он ничего не мог с этим поделать.

Он мысленно сравнивал их друг с другом. Они были такие разные.

Одна стояла бы подле него, словно могучий дуб, с легким шелестом одетых листвой ветвей, другая же обвилась бы вокруг него, словно цветок, который не может стоять самостоятельно, но столь мил и ароматен.

Однако ничто не характеризовало их лучше, чем их музыкальное мастерство.

Игра Тоурдис была ровной и уверенной. Пьесы у нее лились неспешно, как медлительная река. Гармония была нежной и мягкой; никаких ошибок, ничего, что заставило бы слушателя встрепенуться. Инструмент же звучал грузно и серьезно, и когда на него давили с силой, гостиная содрогалась.

А вот игра Хильдюр шла рывками. Были превосходные отрезки; тогда ноты звучали игриво и весело, как будто эльфы прыгали по струнам. А в другие моменты все шло наперекосяк; маленькие пальчики промахивались и путали клавиши, так что инструмент вскрикивал; а потом снова повторялось то же самое. Жизнь, энергия и легкость — вот каковы были ее характерные черты; и молодость, которая не может перестать резвиться, пускай то и дело и падает. И звучание ее инструмента было того свойства, что хотелось скорее плясать под него, нежели петь вместе с ним. Такой была и сама Хильдюр: сплошная игривость и веселость.

У него постоянно расплывалась по лицу улыбка, когда он думал о ее игре. Она заставляла ожить все его жилы, как весенняя роса оживляет цветы. Ее стоило слушать понемногу каждый день, пускай даже потом он и подвергался бы опасности угодить под целый ливень взвизгов из «графофона» ее отца…

И все же он никогда не представлял Хильдюр ближе к себе, чем она была сейчас.

Единственная приходившая ему на ум возможность заключалась в том, чтобы Тоурдис, узнав о произошедшем, преисполнилась такой неприязнью к нему, что порвала бы с ним.

Ему казалось, что ее сдержанность уже сейчас, пока для нее не было оснований, делала это не столь уж невообразимым.

Он ни в коем случае этого не желал… но если бы это случилось… то пришлось бы это принять.

Он избегал додумывать это до конца.

А его душа тянулась в Эйри, словно плененная оковами необоримой силы, и там все манило его к себе. Он не находил себе покоя, ожидая, пока у него появятся там дела.

Вскоре после того, как вышел второй выпуск «Мьёльнира» со статьей о свободной церкви, преподобный Гистли получил от редактора письмо следующего содержания:

«Затея со свободной церковью пришла в движение, хоть пока и медленно. Консул работает на славу. Вот человек, который знает подход к людям здесь, во фьорде. А что говорит об этом Торви? А вообще, тебе надо бы сюда приезжать намного чаще; у людей при виде тебя растет боевой дух, не говоря уже о том, когда им удается тебя услышать. Ни к чему тебе хоронить себя заживо в вершине фьорда; или ты надолго от дражайшей невесты оторваться не можешь? Поразмысли над этим.

Твой Бьярдни».

Перед такими призывами преподобный Гистли устоять не мог и с тех пор стал придумывать все больше и больше поводов съездить в Эйри, всякий раз подолгу там задерживаясь. Зачастую он приезжал домой глубокой ночью, а иногда и целые ночи проводил в местечке.

Чтобы увеличить количество поводов для поездки в местечко, он сделался там членом Ложи Добрых Храмовников. Да у него было для этого достаточно и других причин. Поездка к Драунгафоссу не изгладилась из его памяти, и хотя от пьянства ему там никакого вреда не вышло, он считал, что правильнее всего в этих вещах вести себя осмотрительно, особенно когда с ним был редактор, поскольку тот меры не знал. А раз так, то не было ничего более надежного, чем стать законченным трезвенником; это устраняло все сомнения.

Он, конечно, опасался различных шпилек, которые будут отпускать в его адрес, но был уверен, что сумеет с ними справиться. Была в этом деле и еще одна сторона. Орден Добрых Храмовников был построен на христианском фундаменте и наряду с борьбой за трезвость имел задачей поощрение религиозности и добрых нравов. Там на собраниях читались молитвы и пелись песни, ничуть не уступавшие псалмам из псалтыря. Потому для священника было уместно поддержать его словом и делом и в качестве хорошего примера для подражания вступить в него самому, да и не было лучшей возможности познакомиться с простыми людьми, чем там, потому что, хотя ложа и была весьма многочисленна, знати в ней было негусто, а теперь для священнического сословия стало не менее важно завоевывать расположение простолюдинов, чем власть предержащих.

Хильдюр изменилась, только заметили это немногие.

Хоть она и была весела и беспечна, с любовью она не сталкивалась до того момента, о котором рассказывалось ранее, когда они со священником остались в комнате одни.

Никто еще не оказывался настолько смелым, чтобы позволить ей узнать о своих чувствах, и никто еще не попадался ей на глаза, в кого она влюбилась бы. Многие из молодых людей, которых она знала, были хорошими товарищами по играм, добрыми знакомыми, с которыми приятно невинно поболтать и позволить посостязаться в остроумии, или поставить в затруднительное положение из-за какой-нибудь неловкости. Но дальше этого знакомство не заходило.

Никто из них не был в нее влюблен — насколько она знала.

Вообще-то она вынуждена была признаться самой себе, что понятия не имеет, что такое любовь. Она знала только, что это было что-то исключительно торжественное.

И вот, появился новый товарищ по играм — и все прежние все равно что исчезли из ее мыслей. Остался один лишь редактор, но он был теперь лишь тенью своей прежней сущности.

Этот новый товарищ был не такой как все остальные. Он был развит, зрел в манерах и поведении, образован и имел должность; к тому же он был помолвлен.

Но как бы там ни было, познакомиться с ним могло оказаться занятно. Редактор был женатым человеком, и все же они провели вместе много радостных моментов. А преподобный Гистли был всего лишь помолвлен…

Но с тех пор как случилось это происшествие, она едва узнавала саму себя. Она часто об этом думала, но ничего не понимала. Была ли это любовь? Был ли он влюблен в нее? Было ли это признанием в любви — то, что он немного подержал ее руку и вздохнул? Что за неслыханный вздор!

Но что же такое он хотел сказать и не смог? Что-то ведь было. Да еще это смущение, которое охватило его… их обоих… Нет, она могла над этим разве что посмеяться.

Иногда ей приходило в голову рассказать об этом редактору и посмотреть, станет ли он над этим смеяться.

Но она этого не сделала. Сначала она хотела посмотреть, будет ли продолжение у этого приключения.

И хотя она пыталась не придавать этому значения, оно на удивление прочно засело в ее мозгу.

Ей стало скучно. Она не могла заставить себя поиграть на своем инструменте. Когда приходил редактор, ее нисколько не забавляло то, что он говорил, да он и задерживался всегда ненадолго. Теперь она также была рада, когда ее отца не было поблизости. Она предпочитала быть одна.

Тогда она часами погружалась в свои мысли, строя себе светлые образы чего-то удивительно заманчивого, чего она жаждала, но не понимала.

Но куда бы ни обращался ее ум, на пути оказывался священник. Было похоже на то, что они были связаны тончайшей, но невероятно эластичной нитью.

Глупость какая!..

Это была не любовь. Он не был влюблен. И она тоже. Причуды это были и фантазии. Вот если бы он сорвал с себя все прежние узы, пришел и посватался к ней, тогда… тогда можно было бы вести речь о любви. А это… Нет, не могла быть столь жалкой священная, неземная любовь, которую все поэты восхваляли и превозносили в своих стихах.

И все же она с нетерпением ждала, когда священник приедет в следующий раз. Она хотела все знать о том, что у него на уме.

Тем временем она вспоминала все любовные истории, которые слышала или читала, и все любовные стихи, которые знала. Она хотела понять, была ли эта история в чем-то похожа на них…

Когда преподобный Гистли приехал в Эйри в очередной раз, то зашел к консулу и провел там немалую часть дня.

Тогда они с ней часто оставались в гостиной одни. У консула недоставало терпения подолгу сидеть со своим гостем. Он также прекрасно видел, что они обходились и без него.

Священник был чуточку иным, чем она знала его прежде. Он был весел и остроумен. Он очень старался быть учтивым и забавным и часто смеялся.

И все же в его смехе ей слышалась некая пустота, а его шутки казались ей холодными. Они ее не веселили, но она все же отплачивала за них той же монетой.

Она жаждала видеть его совсем другим. Однако ей было не вполне ясно, каким она его себе воображала.

Он подходил к фортепиано и пел, стоя вплотную к ней и перелистывая для нее страницы. Однако касаться ее он избегал. Если она наклонялась в ту сторону, где он был, он отступал, как будто его опаляло огнем.

Он пел все, что она предлагала, если вообще знал пьесу. Любовные песни он тоже пел, и без всяких колебаний.

Лишь в одной песне она заметила дрожь в его голосе. Это была песня на стихотворение «Малышка Карен» Карла Плоуга32, особенно повторяющиеся строки: «Sig mig, lille Karen, hvad mente du da?»33

Она подняла тогда на него удивленный, вопросительный взгляд, но никаких изменений в нем не заметила. Он только оперся на край фортепиано. И она увидела, что его рука немножко дрожит.

Она так ничего и не узнала о том, что было у него на уме.

А когда они стали беседовать, он рассуждал обо всем на свете, смеялся и был весьма весел — и почти невыносим.

Но хуже всего он был, когда в гостиную являлся ее отец. Тогда он тут же принимался обсуждать с ним свободную церковь или что-нибудь другое, что его интересовало, и они оба вели себя так, будто ее не видели.

Так закончился этот визит.

Затем последовали другие. Но все они проходили точно так же.

Это поведение священника несколько сбивало Хильдюр с толку. Она не знала, что и думать. Чем больше времени проходило и чем больше она размышляла о том, что приключилось с ними у окна гостиной, тем больше убеждалась в том, что тогда священник был влюблен. А потом он стал холодным, как железка, и совершенно от нее отвернулся. Неужели ей показалось?

Должно быть, так оно и было. Если он ее любил, почему же тогда отступился?

Это его поведение было невыносимо, почти достойно презрения. И зачем тогда он туда приходил? Из-за свободной церкви, или же он являлся только из наглости, чтобы подразнить ее?

Она рассердилась на него и едва не возненавидела.

В другие моменты ее охватывали грустные чувства, как будто она ощущала причину в себе, которую, впрочем, не понимала. Быть может, ему что-то в ней не понравилось, и что если он больше никогда туда не придет? Нет, о таком она не могла и думать.

И при этом он словно вызывал у нее страх, и время от времени она боялась его прихода.

О, вот бы им никогда не видеться!

Но останавливаться на этом она не хотела. Она должна была добиться в этом вопросе полной ясности.

Теперь она не могла думать ни о чем другом, кроме него. Ее душа попеременно то тянулась к нему, то бежала от его холодности. Он был для нее драгоценной, но непосильной загадкой.

И все же она считала часы до его следующего визита — чтобы потом начать сначала.

Она готовилась с большей тщательностью, чем обычно, завивала челку получше и следила за тем, чтобы шея была белой, а щеки гладкими.

Она садилась за стол напротив него, если они были одни, смотрела на него ласково и тепло, а иногда с беззлобной насмешкой, вела себя фамильярно и даже подтрунивала над ним.

Она еще больше старалась играть на фортепиано бегло. Она знала, что он больше смотрит на ее пальцы, чем на страницу с нотами. Потому было неплохо продемонстрировать ему их ловкость.

Или прислуживать ему за столом. Делать это было нельзя никому, кроме нее самой.

Она стремилась во всем выказывать ему свое расположение, то, на что она готова ради него, и то, как прекрасно это у нее получается.

Он благодарно и учтиво принимал все это и расхваливал ее, особенно если там присутствовали другие. Но похвалы эти были холодны, как лед.

Иногда она бывала сдержанна и вела себя так, будто он ей неприятен. Она хотела посмотреть, станет ли он добиваться ее внимания. Прежде так поступали многие ее знакомые.

Но он никогда этого не делал.

Потом она об этом сожалела, и ничто не было бы для нее больнее, чем если бы это его оттолкнуло. А когда он собирался уходить, она отрывала бутон одного из оконных цветков и сама вставляла его в петлицу его сюртука — самому ему нельзя было к нему прикасаться.

Это было своего рода просьбой о примирении за все капризы и насмешки — а заодно и приглашение.

Одним словом, она старалась быть настолько привлекательной, насколько могла. Только стараться ей было не нужно: она была такой по натуре.

И когда он уходил, она просила передавать привет его невесте и выражала надежду, что он когда-нибудь приедет вместе с ней.

Это она говорила с насмешливой улыбкой во все лицо.

Но казалось, все это не оказывало никакого влияния.

И после его ухода она ходила словно в трансе, нигде не находя себе места…

Бедняжка Хильдюр… Она не знала, как мучает священника всем этим.

Она не знала также, что цветы, которые она вставляла ему в петлицу, никогда не добирались дальше Алвидры. Там они покрывались поцелуями, пока с них не осыпались лепестки. А потом бросались в ручей, уносивший их на берег моря.

Приветы невесте добирались не дальше.

Когда пошел август месяц, движение за свободную церковь в Эйри начало граничить с сумасшествием.

Об учителе начальной школы уже упоминалось, однако теперь энтузиазм так охватил сапожника, что тот принялся сочинять псалмы для будущей свободной церкви, особенно псалмы на определенные события.

Эти псалмы он выносил на суд учителя, а учитель всячески их расхваливал; ни в коем случае нельзя было оттолкнуть сапожника, пока свободная церковь становилась на ноги, да и псалмы были не намного бездарнее напечатанных в псалтыре.

Столяр Якоб оказался совершенно захвачен интересом к свободной церкви и ходил теперь с планом церкви в голове, едва уделяя внимание своей работе. Он был убежден, что это здание будет долго поддерживать память о нем. Что такое эти мелкие жилые домишки и склады в Эйри рядом с этим? Он уже начертил несколько линий на листе бумаги, который тщательно оберегал и никому не показывал. Это был эскиз колокольни.

Общество развития провело по этому вопросу собрание и восемью голосами против пяти согласилось взяться за это дело и привести его в движение. Кроме этих тринадцати на собрании никого не было, и все они проживали в Эйри. Однако люди это были значимые — с консулом во главе.

Женское общество тоже провело собрание по этому вопросу и одобрило его. Там было также решено подарить новой свободной церкви все алтарные облачения, и ризы в придачу, и все это должно было быть изготовлено самими женщинами общества и стать величайшими сокровищами. В этой области все женщины общества были в себе довольно уверены, но более всего — в дочерях консула, так как те считались самыми умелыми в рукоделии.

И ради этих алтарных облачений они сочли своим долгом с большим усердием агитировать за свободную церковь, кого бы ни встречали. Было прискорбно и подумать, что будет, если пропадет возможность сделать подобный дар.

Больше всего были успехи у жены часовщика, потому что она избавила своего супруга от любых колебаний по этому вопросу и сделала его абсолютным приверженцем свободной церкви. Прежде он пребывал в нерешительности, да и вообще часто сомневался, пока решение не принимала жена. А вот когда он узнавал ее волю, его точка зрения становилась определена. Теперь он вознамерился подарить новой церкви три роскошных люстры. Он упомянул об этом своей жене, а та — своей подруге, так что это, пускай и без шума, распространилось по всей Эйри.

Прочие горожане помельче оказались захвачены этим рвением, хотя поначалу не слишком верили в эту затею.

Консул часто в мыслях рисовал алтарную картину, которую намеревался подарить. Правда, он собирался не рисовать ее сам, а привлечь к этому заграничного художника в следующий раз, когда будет в Копенгагене, хотя и, разумеется, по его указаниям. Сюжет, который надлежало нарисовать, стал для него предметом долгих размышлений. Ему больше всего хотелось изобразить там какое-нибудь библейское чудо, но это было трудной задачей. Брак в Кане был неплохим сюжетом, но он имел тот недостаток, что, даже если понаставить много каменных сосудов, нелегко показать, что в них находится. Изгнание бесов было слишком грубым сюжетом, хотя консул не мог отрицать, что было бы занятно увидеть там одного-двух бесов, особенно когда их посылали в свиней. Однако он боялся, что это будет расценено как карикатура, хотя сюжет и был из Библии. Воскрешение мертвых и исцеление немых, слепых, хромых и прокаженных ему не нравилось. Но больше всего он размышлял над насыщением пяти тысяч человек, о котором преподобный Гистли так красиво говорил на первом религиозном собрании, проведенном в Эйри34. Вот это был сюжет. Потому что, хоть и непросто показать все эти пять тысяч лиц, чтобы вышла какая-никакая картина, но можно изобразить несколько голодных лиц, которые тянули бы шеи, когда людям начнут раздавать хлеба и рыбы. Это чем-то напоминало прибытие во фьорд норвежцев и могло показать силу любви за еду; однако это можно было истолковать и как изображение великого голода и великой жажды «слова», царивших в Эйри, когда там начал проповедовать преподобный Гистли.

Этот сюжет устраивал консула больше всего.

Он хорошо понимал, что это произведение искусства обойдется ему в несколько сотен крон, но за это он решил не переживать.

Учитель начальной школы был его хроникером. Он ежедневно приходил к нему и рассказывал, чего удалось достичь движению за свободную церковь, и радовался его успехам.

Неприятнее всего консулу было не иметь четких сведений из остального фьорда о том, как отнеслись к этой затее там. Учитель превозносил интерес, который пробудился и там, но консул полагал, что надежнее будет не давать этому особой веры.

Важнее же всего для консула было узнать, как к этому отнесся Йонас Паром. Того некоторое время не было в стране, а теперь вот он недавно прибыл домой, и с тех пор как он приехал, у консула не выдалось возможности с ним поговорить. Учитель уверял, что он это дело всецело поддерживает, и консулу это казалось правдоподобным, но полагаться на это он не смел. Но если Йонас Паром твердо поддерживал дело, то консул знал по нему, что он сыграет большое значение.

В остальном консул особо не вмешивался в это дело, после того как привел его в движение, как рассказывалось ранее, и никогда о нем не заговаривал, разве только с кем-нибудь наедине, и, выражая свою волю, действовал с осторожностью. Вполне могло получиться так, хоть это и было маловероятно, что все пойдет прахом, и тогда лучше было оставить себе лазейку и сделать вид, что он к этому непричастен.

Редактор принимал мало участия в людских пересудах на эту тему, и «Мьёльнир» в нее не вмешивал больше, чем уже было сделано. Он видел и слышал, что происходило в Эйри и… сардонически ухмылялся про себя.

Наконец консул счел, что пришла пора испытать это движение за свободную церковь на прочность.

Он и его соратники сошлись на том, что лучше всего будет устроить всеобщее приходское собрание и обсудить вопрос там, чтобы узнать реакцию людей.

Потом было сочинено приглашение всем тем, кто имел право голоса в приходских делах, и они были приглашены на собрание в воскресенье на 20-ю неделю лета35 в Доме Добрых Храмовников в Грауфельдсейри, чтобы разобраться с беспорядком, царившим в сообществе прихожан фьорда, и заодно обсудить, не будет ли целесообразно основать там свободную церковь.

Среди прочего там было сказано так:

«Мы подвергаемся в этом вопросе порицанию от всех наших соседей. Они считают нас язычниками и испытывают к нам неприязнь. И, несомненно, если так пойдет и дальше, наша нравственная жизнь подвергнется опасности, поскольку церковь никогда не посещается, а христианские церковные обряды почти не проводятся».

После этого шел чрезвычайно суровый кусок в адрес преподобного Торви.

В конце людей настоятельно побуждали не пренебрегать явкой на собрание.

Под этим письмом подписался консул, редактор, часовщик и учитель начальной школы — и преподобный Гистли.

Сапожник рассердился, когда узнал, что уже занялись приглашением на собрание, не дав ему возможности подписаться под ним как одному из зачинщиков. Вида он не подал, но решил им это припомнить, пусть и не сразу.

Строителю Якобу тоже показалось странным, что его обошли. Но потом он услыхал кое-что еще более секретное: что женское общество организует лотерею в поддержку свободной церкви, когда дело продвинется подальше, и что его дочерям выделены места в лотерейном комитете наряду с унгфру Хильдюр Свендсен. Тут весь его гнев улетучился.

Старого Эйнара, почтальона, привлекли объехать с приглашением фьорд по кругу и велели ему зачитывать его всем и каждому, кто, как он знал, обладал правом голоса в приходских делах. Правда, было упомянуто, что в Грюнд ему заезжать ни к чему, и можно даже сократить себе путь, попросив переправить себя через фьорд, не доезжая до береговой кручи.

Потом он должен был проехать вдоль фьорда по другой стороне вплоть до самого дальнего мыса и вернуться вдоль него обратно со стороны Грауфельдсейри… В остальном он мог передвигаться, как ему захочется, лишь бы все смогли узнать о собрании вовремя.

Эйнар пустился в дорогу пешком. Ему казалось стыдом и позором тащить своих лошадей по такому бездорожью, которое было повсюду вокруг фьорда.

В первый день он миновал вершину фьорда и вечером намеревался направиться на Ставнес. Устье реки он перешел по литорали, так как не хотел подходить к хутору Грюнд ближе, чем было необходимо. Но поднявшись к подножию гор по другую сторону, он повстречал дьячка из грюндской церкви, одного из арендаторов пастора Торви.

Они разговорились и, как водится, стали спрашивать о новостях. Среди прочего дьячок поинтересовался, куда направляется Эйнар и зачем.

Эйнар думал утаить от него свое дело и вместо этого что-нибудь ему соврать, но ему не хватило на это совести. Да и дьячок должен был узнать про собрание, потому что у него было право голоса в приходских делах.

Он рассказал ему все как есть о том, куда идет, и дал ему прочесть приглашение.

Дьячок очень тщательно прочел бумагу, так как ему пришло в голову, что Торви вполне может захотеть что-нибудь оттуда узнать. Судя по тому, какой дорогой Эйнар переходил литораль, Торви видеть это приглашение не предполагалось.

Когда Эйнару стало надоедать то, как долго дьячок читает бумагу, он забрал ее у него, заявив, что заучивать ее ему незачем.

Потом они расстались. Почтальон Эйнар предвкушал, как придет к Йонасу Парому с таким делом, а дьячок предвкушал, как придет к пастору Торви с таким известием…

Йонас Паром принял Эйнара довольно сухо. Недавно он вытащил полный невод сельди, но теперь недоставало корабля с пустыми бочками, который, как ему казалось, опаздывал, так что настроение у него было скверное. Эйнар встретил его на улице и вручил ему приглашение. Сначала Йонас решил, что это список для сбора пожертвований, и собирался было начать ругаться и браниться «на отборном норвежском», но, взглянув на стоящие внизу имена и увидев, что колонки для сумм на исписанной стороне нет, передумал и отдал бумагу стоявшему рядом исландцу, чтобы тот ее прочел. Когда тот закончил чтение, Йонас спросил:

— Naa… hvad er det saa, Far?

— Et Menighedsmöde, — отозвался человек, складывая бумагу. Потом он назвал точнее место и время.

— Den Kirkesag igen!.. Katten slide mig!.. Denne fordömte islandske Kirkesag!..36

Это «fordömte» прозвучало у него так, как когда шипит кот, и старому Эйнару стало неохота дальше иметь с ним дело. А Йонас Паром ушел обратно распоряжаться своими людьми.

Бывая у Парома, старый Эйнар всегда получал стопку бреннивина37, а уж тем более когда являлся с делом от консула. Теперь же он отправился в путь на сухую.

Некоторые из тех, с кем он встретился дальше по фьорду, знали об этой затее со свободной церковью, но многие уже напрочь о ней забыли. И на удивление много было тех, кто никогда о ней прежде и не слыхивал.

Эйнар заставал людей за разными делами. Кое-кого он застал дома, а большинство — у воды, где они увязали в своих грудах рыбьей слизи и были заняты по горло. Чтобы им не пришлось хвататься за бумагу испачканными руками, Эйнар взял на себя труд зачитать им приглашение, как судебную повестку. Поначалу было трудно, поскольку грамотность Эйнара имела чрезвычайно много пробелов, но с практикой дело стало налаживаться. Совсем немногие что-либо говорили по окончании чтения; да Эйнар и не особо дивился тому, что люди были не готовы подолгу обсуждать столь высокие материи на склизком морском берегу. Только некоторые при чтении бросали странные взгляды.

На самом деле многие от этого известия словно очнулись от спячки — как те, кто знал о нем заранее, так и остальные. Теперь они стали смутно припоминать статьи в «Мьёльнире», которые читали летом, но не обратили на них особого внимания. Так вот что за ними крылось!

Некоторые нарушили молчание и сказали, что это было «в духе консула!»

Дьячок перешел реку вброд напрямик и, не дав себе времени зайти в хижину и переодеться, отправился в Грюнд прямо в мокром. Его тут же провели к Торви.

Бадстова в Грюнде была устроена таким образом, что комната Торви находилась в одном ее конце, а между ней и передней частью бадстовы была перегородка. Там было две кровати, и обе размещались у боковой стены, а между ними стояли старинные часы, одни из тех, что называются в честь Борнхольма. В одной из кроватей лежал преподобный Торви и читал книгу. Другая кровать принадлежала его дочери Тоурдис. Окна имелись по обе стороны бадстовы, а подоконники были большие и широкие. Под обоими окнами у изголовий кроватей стояли столики. На стене над обеими кроватями висели книжные полки Торви. Тоурдис сидела на своей кровати и шила на машинке, стоявшей на ее столике. Дьячку было предложено присесть на стул у столика пастора Торви напротив его кровати.

Торви едва ответил на приветствие дьячка и продолжил читать. Впрочем, через некоторое время он спросил, что нового.

Тут дьячок решил, что пришло время выложить новости, и пересказал историю о почтальоне Эйнаре и приглашение на собрание, по большей части наизусть.

Торви время от времени что-то ворчал себе под нос, но от книги не отрывался, однако дьячок как будто понял, что тот не хочет, чтобы он останавливался. То и дело на его лице появлялась усмешка, а в остальном выглядело так, будто эта история его не касается.

Тоурдис перестала крутить швейную машинку и слушала рассказ дьячка. Она была необычайно бледна.

Когда дьячок закончил рассказ, в комнате наступило мертвое молчание. Торви продолжал читать, а вот Тоурдис шить не продолжила.

Дьячок сидел как на иголках, он дрожал от нетерпения узнать, какое воздействие окажет его рассказ. Это молчание было для него невыносимо.

Немного погодя Торви спросил:

— В письме было написано, что на собрание можно прийти всем?

— Да, все имеющие право голоса в приходских делах, — поспешил сказать дьячок. От этого ему стало немного полегче, так как теперь он понял, что Торви раздумывает над приглашением. И он снова пересказал эту часть письма.

Торви помалкивал и читал; так прошло еще некоторое время. Дьячок сидел неподвижно и ждал, нетерпеливо ждал услышать какой-нибудь звук.

Он вздрогнул, когда Торви позвал:

— Диса, милая, не помнишь, в каком году это было, когда в Риме короновали Карла Великого?

Голос Тоурдис немного дрожал, когда она ответила:

— Это было в восьмисотом году… на Рождество.

— Да, совершенно верно… И как это я не вспомнил. Кто тогда папой был?

— Лев Третий.

— Восьмисотый, — пробормотал Торви. — Почти одиннадцать столетий. Многое же с тех пор поменялось.

И наступило долгое молчание. Тоурдис начала крутить швейную машинку, но совсем тихо, как будто боялась шума. А Торви читал.

После довольно длительной паузы Торви сдвинул очки на лоб и потер глаза.

Тантал… Диса, милая… кто был этот чертов Тантал? Не помню я его. Тут так часто ссылаются на Танталовы муки.

— Тантал был царем фригийцев, сыном Зевса и любимцем богов. Но за свои злодеяния он был обречен терпеть вечные муки голода и жажды в подземном царстве…

— Ах да. Теперь я его припоминаю.

Голос Тоурдис стал еще слабее, когда она продолжила:

— …Ветвь с плодами висела над его головой; но если он тянулся к ней, она отклонялась. Вода плескалась у его ног и иногда доходила ему до самого подбородка. Но если он наклонялся к ней, чтобы напиться, она понижалась или вовсе пропадала…

— Да, совершенно верно. Я уж начал подзабывать эти греческие и римские мифы.

— …Танталовы муки заключаются в том, чтобы вожделеть и жаждать то, что нельзя получить… видеть это перед собой, но лишаться этого, сколь бы близок к нему ни был… или видеть, как это забирают другие

Эти последние слова Тоурдис произнесла с паузами и едва сумела их выговорить из-за зазвучавших в голосе слез.

Торви перегнулся через край кровати и посмотрел на нее, но она глаз не подняла. Потом он снова улегся на подушку и усмехнулся.

— Чертовски хорошо ты помнишь то, что ты читала, милая Диса, — промолвил он.

Но Тоурдис не стала дожидаться новых вопросов.

Она поднялась на ноги и быстро вышла из бадстовы.

— Диса, Диса, милая! — позвал Торви, но никто не откликнулся.

Находившаяся в бадстове работница показалась в дверях, сказала, что Тоурдис вышла, и спросила, нужно ли ее позвать.

— Да нет, — сказал Торви, надув губы. — А вот дьячка надо чем-нибудь угостить. Надо ему дать сейчас что-нибудь теплое, потому что он реку вброд переходил и промок до пояса.

Потом Торви продолжил читать.

Чуть позже работница принесла дьячку кофе. Пока тот пил кофе, Торви читал и ничего не спрашивал о том, почему его не принесла Тоурдис.

Когда дьячок поднялся, чтобы попрощаться и поблагодарить за угощение, Торви снова сдвинул очки на лоб и промолвил:

— Передай от меня Йоуну из Нёйставика, что я прошу его со мной встретиться.

Дьячок это пообещал, а потом попрощался.

Но когда он шел по коридору, то услышал в кладовке тяжкие рыдания. А в гостиной викарий расхаживал туда-сюда и насвистывал обрывок мелодии. Он понятия не имел о том, что произошло на хуторе.

VII
Войско строится

На этой неделе во фьорде много болтали. Теперь затея со свободной церковью впервые всерьез вошла в каждый дом.

Люди говорили разное, но любопытно было всем. Не было никаких сомнений, что на собрание придет много народу.

Под конец недели очень многих в Эйри охватила стартовая лихорадка. Все ближе и ближе подходил тот день, когда предстояло разрешить один из их самых насущных вопросов.

Впрочем, никто, в сущности, не предполагал сколько-нибудь значительного сопротивления этой затее. Никто не предполагал, что «старик из вершины фьорда» рискнет своим ревматическим телом, явившись туда. А если бы даже у него ревматизма и не было, он все равно и близко не удосужился бы это сделать. Такая это была «ленивая скотина», говорили они.

Вообще-то отдельные сторонники у него были, но их они не боялись. Сломить их для преподобного Гистли и редактора не составит большого труда. А если они не справятся, оставался еще консул…

И все же в них все время жила неприятная тревога. И некоторые хотели, а то и молили Бога о том, чтобы с моря на фьорд налетел ураган и Торви на собрание не попал, потому что иначе как морем он едва ли поехал бы.

А вообще тревожиться было ни к чему. Во-первых, возможно, Торви знать не знал о собрании, во-вторых, было маловероятно, что он станет в него вмешиваться, а в-третьих, во главе его стояли люди, способные с ним управиться — да, и с ним тоже, если потребуется.

Так они пытались себя успокоить…

Преподобный Гистли часто приезжал на этой неделе на косу, а к концу недели проводил там дни и ночи.

Они с редактором стали теперь такими близкими друзьями, что почти не разлучались, и когда преподобный Гистли был на косе, то чаще всего в компании редактора.

И все же теперь они походили друг на друга меньше, чем когда-либо прежде. Редактор, как правило, в первой половине дня пребывал в плохом настроении и страдал от головной боли, и преподобному Гистли приходилось пускать в ход всю свою сдержанность, чтобы стерпеть его капризы. Но с ходом дня тот начинал веселеть, а по вечерам становился резв и насмешлив, так что и тогда преподобному Гистли требовалась его сдержанность.

Но даже если редактор весь день пил и по вечерам валился пьяный, преподобный Гистли никогда с ним не пил. Редактор перестал его на это подначивать: это всегда оказывалось бесполезно. С другой стороны, и священник перестал пытаться помешать тому, чтобы редактор напивался допьяна, потому что это также было бесполезно. Потому они словно молчаливо договорились оставить друг друга на этот счет в покое.

Только на самом деле преподобный Гистли чувствовал себя неважно, и редактору никогда не удавалось развеселить его по-настоящему.

В сущности, нигде в Эйри ему не было уютно, и одним из худших мест было дома у консула, а как раз там редактор менее всего хотел появляться, когда начинал хмелеть. Бывать там один преподобный Гистли предпочитал как можно реже, потому что, как он опасался, тогда он рано или поздно останется наедине с Хильдюр, а ее он теперь боялся больше, чем «графофона».

Он начал замечать, что Хильдюр теперь в обращении с ним была иной, чем прежде; она стала куда холоднее и больше его избегала; более того, иногда она бывала с ним отчужденной.

Эта ее отчужденность оказала на него еще большее влияние, чем ее заигрывания и кокетство ранее. Теперь уже его очаровывали даже не ее красота и женская учтивость, но также и перемена в ее настроении, которая его угнетала.

Прежде он был уверен, что нравится ей. Теперь он уверился, что она его презирает. И это было для него больнее всего прочего.

Теперь он не мог выбросить ее из головы и постоянно придумывал какие-то способы дознаться до ее мыслей.

Но такой возможности не было. Написать ей он не мог, не мог и поговорить с ней об этом. И то и другое могло все только ухудшить, если не сейчас, так потом.

Его угнетенность усугубляло то, что на протяжении всей этой недели его будущая родня в Грюнде вела себя с ним более отстраненно, чем когда-либо прежде. Бывая дома, Тоурдис он почти не видел, а Торви и подавно. В определенное время ему приносили в комнату еду, как когда задают корм скоту, и едва с ним заговаривали.

Поэтому он, можно сказать, оттуда сбегал.

Но когда редактор становился слишком пьян, чтобы продолжать гулять, и преподобный Гистли оставался бродить в вечерней тиши по Эйри один, ему казалось, что у него нигде не было дома.

Тогда его охватывали печальные чувства, и он испытывал потребность побыть одному, в стороне от других. Тогда он поднимался по склону над торговым местечком. Там он укладывался и обдумывал свое положение, иногда до поздней ночи.

Тогда становилось темно, и весь шум замирал. Фьорд был сумрачен, обрамленный угольно-черными горами с клубами тумана у склонов.

А сумрачнее всего выглядела вершина фьорда. Там море и суша сливались в сплошной мрак, так что ничего было не разобрать.

Но посреди мрака он всегда видел огонек. Он горел на хуторе Грюнд и, должно быть, принадлежал к одной из двух выходивших во двор гостиных, потому что окна бадстовы были обращены к горе.

Но откуда взялся этот огонек?

Если он был в гостевой комнате, то это, должно быть, потому, что приехали гости… Гости, засидевшиеся до столь позднего вечера? Это было невероятно.

А если он был в его комнате, то это не мог быть никто, кроме… Тоурдис.

И что она могла там делать посреди ночи, когда его не было дома?

Об этом он часто думал. Но ни разу не довелось ему лечь спать так поздно, чтобы этот огонек в вершине фьорда не сопровождал его в постель.

Однажды, после выходных, когда редактор был навеселе, но еще не совсем напился, он сказал преподобному Гистли, и насмешливость так и светилась на его лице:

— Ты речь-то уже сочинил?

— Какую речь? — спросил Гистли, слегка опешив.

— Ну брось, дружище. Речь, которую будешь на воскресном собрании держать. Ты же, конечно, первым оратором будешь.

— Я?.. Ты в своем уме?

— А кому же еще им быть-то?

Священник замолчал и задумался. Редактор пихнул его и с хитрой миной сказал:

— Для тебя очень важно, чтобы все прошло хорошо!

— Что ты имеешь в виду? — буркнул священник.

— Гм… ты, конечно, думаешь, что я не заметил… потому что иногда был выпивши… ха-ха-ха! Ну и баран же ты, преподобный.

— Я все еще тебя не понимаю, — ответил преподобный Гистли, но про себя желал, чтобы тот понятнее не изъяснялся.

— Ну ладно. Тогда будет лучше, чтобы ты это услышал, — отозвался редактор. — Летом ты чаще поглядывал с интересом на консульский дом, чем на вершину фьорда. Теперь понял? Но я тебя за это не виню, дружище.

— Хильдюр! — гневно воскликнул священник, вскакивая на ноги. — Это ты на нее намекаешь, не так ли?

— Кто бы мог подумать!

Преподобный Гистли тут же понял, что допустил промашку. Он тут же успокоился и немного смутился. Но для него было невыносимо, что редактор дразнит его Хильдюр, ведь он никогда этого раньше не делал.

— Ты отличный парень, — продолжал редактор, хлопнув священника по плечу. — Ты нос по ветру держать умеешь. Теперь остается только сжечь за спиной последние мосты — а это ты сделаешь в ближайшее воскресенье. Не так ли?

— Речью, ты имеешь в виду? — Гистли зло засмеялся.

— Да… а еще парой строчек Всезнайке, чтоб было понятнее, если сочтешь это нужным.

— Не неси ты этот вздор.

— Хорошо быть свободным от любых уз… хотел бы я быть таким, тогда можно было бы начать все сначала и устроиться получше, — произнес редактор, ухмыляясь, но за его словами, казалось, крылась серьезность.

Священник вопросительно посмотрел на него.

— Я перестану с тобой разговаривать, если будешь нести эту чушь.

— Ну ладно. Тогда отбросим все шутки. Просто мы все рассчитываем, что ты будешь на собрании первым оратором. Ты — единственный человек с богословским образованием, который имеется у нас в распоряжении, и на тебя обращены взгляды всех, кто имеет в этом деле интерес. Если ты обманешь доверие людей сейчас, то этому движению за свободную церковь конец, а тогда конец и доверию к тебе здесь, во фьорде. Надеюсь, ты это понимаешь. Ты так много занимался этим делом, а под конец еще и приглашение подписал, что не можешь не довести его до конца. Ты должен проявить инициативу. А мы, остальные, будем верно тебя поддерживать, не щадя себя.

Теперь преподобный Гистли понял, что увиливать было без толку, хоть ему это и было неприятно. Он все же поддался и пообещал выступить на собрании о свободной церкви первым.

Поразмыслив над этим получше, он увидел отличную возможность продемонстрировать множеству жителей фьорда свое красноречие и ум и решил произнести такую речь, которая надолго останется в памяти…

В субботу, после обеда, он показал редактору конспект речи, который набросал, чтобы опираться на него при выступлении.

Редактор его прочитал и отозвался о нем хвалебно, и преподобный Гистли уверился в том, что у него все получится.

Субботним вечером он не стал подниматься на склон, а заперся в своей комнате в трактире. Там он упражнялся с речью вполголоса, в основном перед зеркалом.

А трактирные служанки слушали у замочной скважины.

«Ревматическое тело» так и скрипело, когда преподобный Торви одевался воскресным утром; он делал это более обстоятельно, чем ему было свойственно.

Ревматизм во вторую половину недели грозил его доконать, и он заранее сказал, что поднимется ветер, притом существенный.

Но теперь он на ревматизм не жаловался. Он был необычайно бодр. И, выходя взглянуть на погоду, он ступал столь твердо, что казалось, будто по коридору протопал слон.

Войдя в дом снова, он сказал двум работникам, которые еще лежали в постели, чтобы те были так добры и отвезли его сегодня на лодке в Эйри, попутно упомянув, чтобы они ожидали тяжелую греблю, поскольку, как он опасается, во фьорде сегодня будет ветрено.

Подобным образом Торви всегда говорил о работе со своими работниками. Приказы и командный тон пускались в ход, только если они увиливали или отказывали в его просьбе.

Те согласились.

Тоурдис как раз разливала по чашкам утренний кофе. Она вопросительно посмотрела на отца и отвлеклась; струя из носика кофейника переполнила чашку, и кофе разлился по столу.

Она ничего не сказала, но по ее лицу словно скользнул солнечный луч.

Редактор и преподобный Гистли как раз завтракали у консула, когда начали приходить лодки. Консул пребывал в самом лучшем настроении и был весьма возбужден, а вот Хильдюр была молчалива и довольно сдержанна.

— Думаете, старый пень явится? — спросил консул, обращаясь прямо к преподобному Гистли.

— Откуда мне знать? — ответил Гистли, не поднимая головы.

— …Да, он, бедняга, теперь покой любит.

— А ему приглашение показывали? — вставил редактор.

— Конечно нет. Но он о нем прознал, — ответил консул.

Преподобного Гистли беседа будто не касалась. Он размышлял, и его словно бы охватил гадкий страх. От старого Торви можно было ожидать всего.

Консул уставился в окно со своего места и прикрыл ладонью глаза.

— Вот еще лодка подходит… полная народу. Нет… их две… три… четыре. С дальнего конца много явится… Отлично, отлично!

Он удовлетворенно потер руки и не смог усидеть на месте. Он приоткрыл дверь и окликнул экономку. Они стали переговариваться в дверях.

— Вечером, наверное, будут гости. Лучше всего приготовить еды человек на шесть, в придачу к домашним… Можно ягненка зарезать… Понятно? Йоунас дома?.. Что ж, тогда пускай Маунги ему голову отрежет… Ладно, ты об этом позаботься.

— Что это вы есть перестали? — спросил он, снова поворачиваясь к своим сотрапезникам. — Это потому, что я поднялся. Кушайте, пожалуйста. Не желаете ли еще чего-нибудь?.. Что ж, на здоровье! А вот бокалы ваши можно и наполнить. Вы пейте лимонад, преподобный. Что ж, за вас, за вас, господа… За вновь учрежденную свободную церковь!.. Я ее уже считаю все равно что учрежденной.

— За нее! За нее!

— И доставьте мне удовольствие, отужинав у меня вечером.

Лодки продолжали приходить и после полудня.

Во фьорде поднялся сильный ветер, и многие опасались, что он еще усилится. Ртуть в барометрах стояла низко, а промозглые клубы над плоскогорьем в вершине фьорда внушали подозрения. Редко кому-либо доводилось видеть внутреннюю часть фьорда более мрачной и устрашающей на вид.

Сначала приплыли лодки с обоих берегов фьорда. Это были судовладельцы и рыбаки, привыкшие вставать с постели рано. Они приплыли на своих рыболовецких лодках, по которым было видно, что их больше использовали для дела, чем для украшения. Большинство из них не слишком разряжались и были в своих рыбацких одеждах; одни гребли сами, а другие предоставили выгребать по фьорду против ветра своим матросам.

Из внутренней части фьорда много лодок не ожидалось. Тем больше удивления в Эйри вызвало, когда показалась лодка, плывшая наискосок через фьорд. Должно быть, она была от кого-то с внутренних хуторов. Она плыла с попутным ветром; на весле с планширя был поднят треугольный фоковый парус, и лодка продвигалась быстро. Некоторые в Эйри почуяли недоброе, и было много догадок насчет того, кто правил лодкой. Люди испытали облегчение, когда увидели, кто это был.

А был это Йоун из Нёйставика с двумя спутниками.

Сразу вслед за этим из бухты у Ставнеса вырвался пароход Йонаса Парома и помчался к Эйри. Пересекал фьорд он недолго, а когда приблизился к причалу, его паровой свисток издал пронзительный вой, как будто хотел предупредить людей не попадаться у него на пути.

Йонас Паром сошел на причал, а судно отправилось через фьорд обратно.

Йонас Прамм всем своим сложением походил на преподобного Торви и выглядел внушительно. У него было красное опухшее лицо и рыжие, чуть тронутые сединой волосы. Борода тоже была рыжая и торчала на физиономии, как щетина на свинье.

Когда люди увидели, что явился Йонас Паром, то сочли, что больше ждать некого, и стали стекаться к зданию для собраний.

Некоторые по дороге остановились и посмотрели в сторону Эйрартуна. По нему очень медленно шли двое людей, ведя между собой третьего. Тот был сильно скрючен и дряхл от старости, а свисавшие из-под шапки белоснежные пряди развевались на ветру.

Это был старый Гримюр, отец консула… Ему уже было за восемьдесят, но он оставался удивительно бодр и каждый день вставал с постели. Он часто показывался возле своего хутора, но в Эйри уже несколько лет не спускался. Когда он узнал, что там затевается, с ним вышло почти как со старухой, которая сказала: «Тащите меня туда, где разгул».

Когда старого Гримюра завели в здание для собраний, толпа двинулась следом. Но вдруг кто-то закричал:

— По фьорду еще лодка идет.

Эта подплывавшая сейчас лодка впечатления не производила. Паруса у нее не было, и она скользила на веслах под штормовым ветром так, словно кралась. Когда она подошла к причалу, все узнали пастора Торви.

Тут приумолкли некоторые из тех, кто раньше был весел.

На преподобном Торви был просторный плащ, застегнутый под горло, так что выглядел он отнюдь не жалко. Он прошел по причалу, прямой, как жердь, но шагал медленно, задеревенев после сидения в лодке. Вид у него был серьезный и весьма хмурый, но на лице то и дело появлялась усмешка.

Торви направился прямиком к зданию для собраний и вошел в него.

Там стояли под защитой здания несколько матросов, выглядевшие замерзшими. Они перестали охлопывать себя, изумленно уставились на Торви и замолкли. А когда Торви вошел, один из них говорит:

— А что, ребята, может, и нам попробовать на собрание попасть? Как знать, вдруг чего историческое случится.

Остальные с этим согласились.

VIII
Главная битва

Председателем собрания был глава хреппского комитета, зажиточный бонд и владелец рыболовецкой лодки с побережья фьорда, человек умный и уравновешенный.

Сиденья были расположены так же, как и в церкви: вдоль обеих стен стояли скамьи, а посередине был свободный проход. У дальней от входа стены располагалось место председателя; это было кресло верховного храмовника ложи со столом перед ним. По обе стороны стояли другие столы поменьше со стульями возле них, а по левую руку от председательского места находилась небольшая наклонная конторка на высоком помосте; она была предназначена для первого оратора и других выступающих после него.

Помещение уже было набито битком, когда должно было начаться собрание. Люди расселись по скамьям настолько плотно, насколько это было возможно, и все равно многие остались стоять, как у дверей, так и в проходе между скамей.

На первой скамье справа от председателя у самой стены сидел консул, а следом за ним — часовщик. Посередине скамьи сидел старый Гримюр, почти исчезавший между теми, кто размещался рядом. С края скамьи у прохода сидел Йонас Паром.

Сразу за консулом сидели часовщик и его жена. Она была нарядно одета и распустила шаль на груди, чтобы были видны украшения. Там блестела большая золоченая брошь со сверкающим камнем светло-коричневого цвета размером с чернослив. Многие одобрительно косились на такую красоту. Секретом, который мало кто знал, было то, что брошь стоила 35 эйриров38.

Сзади по той же стороне можно было увидеть широкоплечего мужчину с коричневой кожей, лучившегося довольством. Рядом с ним сидели четыре цветущих розы. Это был столяр Якоб с тремя его дочерями. Главным поводом для довольства было то, что Хильдюр Свендсен заняла место рядом с ними.

С другой стороны в этой части помещения сидел хромой сапожник, пытавшийся установить свой костыль так, чтобы он не упал на пол и не наделал шума. У него был хитрый вид, и временами он с ухмылкой оглядывался вокруг… Неподалеку от него сидел учитель начальной школы, а с ним его жена. Он был весьма беспокоен, и все фибры его лица были словно туго натянуты. Вокруг него было множество людей из Эйри в тесном кругу. Там среди прочих виднелась почтенная лысина, обветренная и испещренная прожилками, достававшая лишь чуть повыше плеч тех, кто сидел рядом. Эта лысина принадлежала почтальону Эйнару.

Правда, был в этой группе один «черный барашек». Он приютился на краю скамьи и старался избежать того, чтобы его оттуда столкнули. Это был Йоун из Нёйставика.

Когда в здание вошел преподобный Торви, там поднялось волнение, поскольку все принялись оборачиваться, чтобы посмотреть, что происходит в дверях; почти никто не знал о его прибытии, так что он застал их врасплох. Торви остановился в толпе у дверей, возвышаясь над большинством окружающих.

В помещении воцарился гул, так как из уст в уста понеслось, что на собрание явился Торви, как будто все боялись, что их соседи его не заметили или не узнали. А некоторые прибавляли: «Нет, вы посмотрите на чертова старикана!»

Председатель поднялся со своего кресла, крикнул Торви, что рядом есть свободное место, и предложил его занять…

Торви принял предложение и стал проталкиваться вглубь, хоть из-за толпы это и получалось медленно. Впрочем, люди по мере возможности уступали ему дорогу, и, пробравшись вперед, он уселся на ближайшую к стене скамью, напротив той, где сидел консул.

Потом собрание было открыто, и к трибуне подошел первый оратор.

Преподобный Гистли оторопел. Он был бледен, как покойник, и трясся всем телом. Он явился туда, готовый и уверенный, но когда он увидел преподобного Торви, весь запал с него слетел. Грандиозная, высокопарная речь, которую он сочинил, для его ушей предназначена не была. Он уже представлял, как воспримет это шутовство Торви.

Он сейчас с удовольствием предпочел бы отсидеться и привлекать к себе как можно меньше внимания. Но поскольку такой возможности не было, он решил говорить как можно короче и выстроить слова таким образом, чтобы к ним как можно меньше прислушивались.

Начиная, он остановился и стал откашливаться и заикаться, не зная, что сказать. Потом он заговорил о любви, чистой, христианской братской любви, которая должна была царить между пастором и прихожанами. Она должна была лежать в основе всего, и на ней должна была строиться вся приходская жизнь. И чтобы убедиться, что у слушателей есть хоть какое-то понятие о том, что он имеет в виду, он монотонно забубнил описание любви из одного из посланий апостола Павла.

Консул взирал на него с некоторым удивлением, но утешал себя тем, что это было всего лишь вступлением. Зато преподобный Гистли ощутил, как на него повеяло холодным северным ветром из угла, где сидел Торви.

Этой любви, заявил преподобный Гистли, во фьорде слишком уж ощутимо не хватает. Из-за этого пастор и прихожане разбрелись врозь, и в жизнь прихода прокрались вражда и недопонимание. Об этом он распространялся множеством трогательных слов, которые, как он надеялся, будут всеми восприняты благосклонно. Он назвал прискорбным знаком времени то, что в христианском сообществе может возникнуть такой разлад, если люди допускают саму мысль о том, чтобы расстаться со своим пастором и старой христианской народной церковью и начать подыскивать новых людей и новую организацию.

Наконец, он выразил горячее желание и искреннюю надежду, что со всеми раздорами на этом собрании будет покончено, и в особенности потому, что он имеет удовольствие видеть на собрании человека, без которого никак нельзя было бы обойтись, чтобы смогли наступить примирение и единство. И он вознес горячую молитву Всемогущему, чтобы тот ниспослал туда свой дух, дабы смягчить ожесточенные людские сердца и согреть их холодные сердца теплом своей всепобеждающей христианской любви, чтобы они стали способны к примирению и склонны к единству и чтобы это собрание смогло принести благословенные плоды как для живущих, так и для будущих поколений.

Когда преподобный Гистли закончил, с него тек пот. Чем дольше он говорил, тем свободнее лилась его речь, и под конец он заговорил, как подлинный священник.

Консул весь побагровел. Этого он от преподобного Гистли не ожидал. Вступление было скверное, но окончание — и того хуже.

Ненадолго наступило молчание, и трибуна опустела.

Публика пребывала в нерешительности и не понимала, что происходит. Никто, в сущности, не ожидал такого начала. Теперь оставалось узнать, каким будет продолжение.

Тут вперед протолкался редактор и подошел к трибуне.

Он вошел, как раз когда преподобный Гистли заканчивал свою речь, и остановился у дверей. Сочтя, что молчание длилось уже достаточно долго, он решил попросить слова.

Редактор был немного навеселе, но не настолько, чтобы те, кто его не знал, это заметили. Однако этого было достаточно, чтобы он был более обычного готов разобраться с кем угодно, не добром, так худом.

Он начал с того, что поблагодарил преподобного Гистли за эту прекрасную речь, которую тот произнес.

Кое-кто из собравшихся принялся откашливаться.

Глаза консула округлились от изумления. Когда его лицо снова пришло в норму, нижняя губа далеко выпятилась вперед.

А по спине преподобного Гистли словно струилась холодная вода; он один понимал, что редактор благодарит его за речь, которую он собирался произнести и к которой готовился. Из этой речи он ничего не слышал.

Редактор же обратился к Торви. Он говорил красноречиво и решительно, голос его был резок, а произношение вызывающе.

Он заявил, что весьма рад видеть на собрании «короля вершины фьорда». Это радовало его тем сильнее, поскольку людям с косы столь редко выпадала возможность повидать «его величество». И конечно, приехав, он поступил хорошо, поскольку без его присутствия это собрание наверняка приобрело бы совсем иной тон.

Потом он обратился к главной теме.

Он сказал, что церковь по природе своей является учреждением, которое должно быть свободно и совершенно независимо от всех прочих властей. Лучшими ее временами были те, когда она должна была бороться с преследованиями и превосходящими силами противника — например, во времена апостолов, — и по сей день она прекраснее всего там, где государственные власти в нее не лезут.

Затем он сделал быстрый обзор истории церкви с древнейших времен. Он показал, сколь быстро она развратилась, после того как стала государственной церковью римлян. Однако тогда она была самовластной и всесильной, и ее преступления были преступлениями единовластного тирана. Больше всего она развратилась, с тех пор как стала в подчинение другим властям, и тогда-то в ней впервые и закрепились рабские черты.

Он очень долго об этом распространялся, предрекая церкви погибель, если она не сможет во всех отношениях распоряжаться собой сама.

Потому что, какими бы глазами люди ни взирали на церковь, веру и все прочее, чем она занималась, все должны были прийти к согласию относительно смысла ее существования. И если этот смысл становится противоестествен и начинает посягать на другие права человека, то он приведет к уничтожению всего, и не в последнюю очередь самой церкви.

Церковь должна быть свободным сообществом свободных людей, обладающих одинаковым мировоззрением. Она должна пользоваться теми же правами, что и другие сообщества, и не более того. Она должна быть самодостаточной, никем не притесняемой, но также и сама должна оставить других в покое и держать себя в своих границах. Тогда она сможет развиваться естественно и идти в ногу со временем.

Если же она не вынесет свободы и не сумеет выжить самостоятельно, тогда… тогда она не имеет права существовать.

Все оберегающие ее законы окажут то же воздействие, что и укрытие над березой: та заболеет от чрезмерного роста, зачахнет и погибнет…

И вот, нескольким целеустремленным людям фьорда пришло в голову стать первопроходцами и основать подобную церковь у себя. Вполне могло оказаться, что жители Грюндар-фьорда поведут за собой других, потому что они уже пробудили к себе интерес всей страны своей энергичностью и предприимчивостью. Для этого было тем больше оснований, поскольку народная церковь во фьорде — как и во многих других местах — многие годы страдала от сильного упадка и была теперь не более чем названием.

О причинах он в этот раз говорить не пожелал.

Но теперь станет видно, хотят ли люди иметь во фьорде церковь или нет, нужна ли она им, и сможет ли она выжить там собственными силами.

В заключение он настоятельно призвал людей показать теперь, хотят ли они распоряжаться своей церковью сами, без того, чтобы тягаться за господство с какой-либо властью, или же они хотят довольствоваться верховенством незнакомых людей, которые пренебрегают их советами и пожеланиями, когда им так хочется.

Эта речь вызвала в зале большое одобрение.

Когда редактор сошел с трибуны, консул пожал ему руку и поблагодарил за внушительное выступление; пока редактор говорил, его лицо прояснялось, и теперь он бросал хитрые взгляды на Торви.

Торви делал вид, что ничего не видел и не слышал.

В выступлениях снова образовалась пауза, и председатель не нашел другого выхода, кроме как подняться на ноги и спросить, не желает ли взять слово кто-то еще.

Тут учитель начальной школы встал и пошел к трибуне.

Сначала он был так взволнован, что не мог и слова выговорить. Он словно наглотался стеклянных осколков, и теперь они застряли у него в горле. Было так много всего, за что ему нужно было заклеймить церковь, что он не знал, с чего и начать. Но в итоге он остановился на том, что, как ему казалось, осудить было важнее всего.

— …Например, пение, — произнес он. — Это один из наиболее печальных примеров того, как устроена народная церковь. Пастор является должностным лицом, и ему наплевать, чего хотят или не хотят прихожане; это не они предоставили ему должность. Вот он и позволяет какому-нибудь своему арендатору, которого желает поддержать, играть на церковном органе. Без разницы, как это исполняется или исполняется ли вообще. Если этот человек получает свои сто крон, то этого и достаточно. Неужели прихожане не предпочли бы самого искусного человека из имеющихся, если бы могли решать сами? Думаю, да. (– А приходской комитет? — выкрикнул кто-то). Приходской комитет? Да, а зачем вообще этот приходской комитет? Он не делает ничего, кроме того, что хочет пастор. (Всеобщий смех). И что толку, если бы даже на органе играли хорошо, когда церковь стоит в вершине фьорда? Там хор никто не соберет. Никто не может рассчитывать, что лучшие певцы Эйри станут таскаться туда каждые выходные, чтобы попеть… Да и кто из разбирающихся в пении возьмется петь под игру тамошнего органиста?..

Он не видел иного выхода, кроме как перестать говорить о пении. Слишком многие начали смеяться.

Тогда он заговорил о церковных доходах: о трудоднях, ягнячьем корме, световом налоге и доле неимущих39. Все это он считал невыносимым. Если люди оснуют свободную церковь, то избавятся от этих повинностей. Свободная церковь окажется намного дешевле, потому что там люди смогут сами брать на себя расходы по мере необходимости.

Тут пошли все аргументы в пользу свободной церкви, которые были напечатаны летом в «Мьёльнире». Наконец он в нескольких словах упомянул о том, что происходило сейчас.

Он заявил, что это движение за свободную церковь во фьорде возникло прежде всего благодаря двум людям, которые оба сейчас присутствовали на собрании. Однако работали они над этим по-разному, ведь и сами они были разными.

Одним из них был преподобный Торви. Он привел все это в движение своим упрямством и закостенелостью во всех приходских делах, своей заносчивостью и нелюдимостью. Его поведение так долго служило источником раздражения, что теперь, уж конечно, большинство считало, что пришла пора от него избавиться. И тогда не было ничего естественнее, чем воспользоваться возможностью и заодно сбросить с себя полумертвую, окаменелую народную церковь.

Другим человеком был консул. Все знали этого человека за старательность и предприимчивость. Всем было известно, сколь искренен и самоотвержен он был во всех общественных делах. Теперь он занялся этим важнейшим вопросом благосостояния фьорда, и никто не стал бы сомневаться в том, что оно от этого только выиграет. Всем были знакомы его энергичность и усердие…

Звуки, похожие на приглушенное чихание, раздавались в зале то там, то сям, особенно когда учитель говорил об искренности консула — правда, они были тихие и не слишком заметные; могло оказаться, что у кого-то там засвербело в носу от сырого воздуха в помещении. И все же их было достаточно, чтобы консул принялся тянуть шею и оглядывать собравшихся.

Учитель некоторое время продолжал сравнивать между собой Торви с консулом, уносясь все дальше и дальше в события минувших лет. Наконец он забрел в самый настоящий тупик. Тут он опомнился, привел под конец несколько хорошо подобранных фраз из «мьёльнировской» статьи в качестве заключения и на этом остановился.

Он отошел от трибуны таким же смущенным, как ранее преподобный Гистли; никакого одобрения его выступления не прозвучало.

А консул взирал на него недобрым взглядом, потому что это его он поставил к позорному столбу…

Обсуждение по-прежнему никак не разгоралось.

После небольшой паузы консул поднялся, подошел к трибуне и произнес несколько слов.

Он назвал преувеличением то, что сказал о нем учитель начальной школы, и заметил, что, к сожалению, движению за свободную церковь будет от него мало пользы. Тем не менее, заявил он, его давно уже поражала существовавшая во фьорде церковная жизнь. Все знали, какую роль он сыграл в том, чтобы попытаться это исправить, но ничего не добился. Бороться приходилось с могучими противниками: узколобым духовенством и реакционными властями. Но так все оставлять было нельзя. Теперь необходимо было что-то решать: либо упразднить церковь и христианство, что, впрочем, большинству покажется нежелательным, либо взяться за вожжи самим, как уже было мужественно предложено. На обещания об улучшениях когда-нибудь потом никто не должен был обращать внимание, да и многие уже достаточно их наслушались. Он заявил, что окажет свободной церкви свою помощь, потому что ему все еще приятнее поддерживать идеалы молодежи, нежели стариков.

Консул изъяснялся с трудом и выговаривал все это долго и с запинками, да и думал при этом немного о другом. Его выход к трибуне был на самом деле смотром сторонников. Оттуда ему представилась возможность заглянуть в лица всех собравшихся. Это был не первый раз, когда он и Торви сошлись на многолюдном собрании.

Он посмотрел на жителей Эйри и туда, где стояли и сидели люди из внешней части фьорда. Ему, конечно, приятно было видеть там многих сторонников с последних выборов. В этот раз на их лицах нельзя было прочесть ничего, кроме любопытства. Сейчас большинство зарабатывало хорошо, а задолжало мало… Черта с два на них положишься.

Когда консул закончил говорить и направился обратно к своему месту, несколько человек ему похлопали.

Тут слова попросил преподобный Торви.

Он медленно и неторопливо поднялся. На его лице была ироническая усмешка, но все заметили, что он был, похоже, чрезвычайно взволнован. Он был без очков, так что ничего не мешало видеть его глаза или выражение лица. Волосы у него были взъерошены, а прядь на лысине выгибалась дугой и извивалась, словно крохотный серебристо-серый дракончик.

Подойдя к трибуне, он оперся на нее руками по обе стороны от себя. Кисти у него были большие и сильные, а руки, насколько их было видно из-под рукавов — волосатые и мускулистые.

Из-за щелей между зубами Торви изъяснялся невнятно, но говорил медленно, так что его слова было легко понять.

— Уважаемые члены собрания! — промолвил он. — Меня с этим приглашением обошли, но я все равно сюда явился. Никого не удивит, что для меня приходские дела имеют некоторое значение. Также я узнал о том, что это собрание должно было стать всеобщим. Потому приглашение мне, наверное, следовало показать… но об этом забыли.

— Разумеется… — вставил консул.

Почтальон Эйнар от этого известия принял смущенный вид.

— Что ж, — усмехнулся Торви. — Тем приятнее слышать из уст других заводил, что мне здесь рады.

Этого небольшого вступления оказалось достаточно, чтобы кое у кого из собравшихся засвербело в носу.

Торви же продолжал.

— Меня радует видеть такой большой интерес, какой разгорелся здесь к христианству и церковным делам. Я считаю, что это свидетельствует о большом духовном прогрессе! И меня очень радует то, что вы подумываете основать свободную церковь. Мне иногда приходило в голову вам это посоветовать — в те времена, когда у нас случались расхождения. Славу Богу, что вы придумали это сами. Маловероятно, чтобы подобному замыслу не сопутствовала твердость и серьезность, раз уж в первых рядах находится такой боголюб как консул.

Это Торви произнес с такой ядовитой насмешкой, что многие из собравшихся едва сумели сдержать смех. Но они постарались сохранить серьезную мину.

Консул побагровел. Старого Свейдна, его деда и грюндского пастора, раньше обычно называли «большим боголюбом», а его отца Гримюра — «малым боголюбом».

— …Как все помнят, — продолжал Торви, — я всегда был против того, чтобы церковь переносили сюда, в Эйри. А вышло так потому, что, как мне казалось, вам, живущим в этой самой Эйри, церковь вообще ни к чему. Для остальных, кто живет подальше, не могло быть большой разницы, стоит ли церковь здесь или в вершине фьорда, ведь им все равно пришлось бы выбираться из дома.

Я боялся, что она даже вызовет у вас раздражение и скуку. Она служила бы вам серьезным предостережением уже одним тем, что стояла бы здесь и указывала колокольней на небо. Я боялся, что вам станет не по себе, когда вы станете ездить по воскресеньям развлекаться, а она будет стоять пустая. Я боялся также и того, что вам покажется, будто она взирает на вас с обвинением, если вы совершили в воскресенье какую-нибудь недозволенную мелочь — например, продали одну бутылку! И наконец, я боялся, что вам не понравится звон колоколов. Он серьезнее и солиднее, чем то… звяканье, к которому вы привыкли. Неприятно было бы, если бы он раздался одновременно с ним, и вам стало бы трудно пригубить из рюмок…

В зале послышалось фырканье, как будто многие боролись там со смехом. Консул принялся тянуть шею и озираться. То же самое сделал редактор.

Торви продолжал:

— Что ж… оставим это. Самое главное — то, что вы намерены основать свободную церковь. Это то, против чего мне и в голову не придет выступать. Повторяю, это меня радует.

Это именно такая церковь, какой вам здесь, в Эйри, недостает — церковь, которая будет принадлежать вам самим, очевидный символ учреждения, которое учредили вы сами. Ей не придется защищать никакие догмы и ни перед кем отчитываться. Она будет учить лишь тому, чему вы хотите, чтобы она учила и к чему вы хотите прислушиваться. Вы будете ее верховными законодателями и верховным трибуналом во всех ее делах. От нее у вас никогда не будет проблем. Если она станет беспокоить вашу совесть, беспощадно вас отчитывая, то вы сможете делать с ней все, что захотите — более того, сможете с ней покончить. Да нет, она едва ли настолько осмелеет, а если сделается неповоротливой и выйдет из моды, то придется ее подхлестнуть новым постановлением или поправкой. Для этого не нужно ничего, кроме простого большинства.

Торви произнес все это с такой спокойной дерзостью, что жители Эйри побагровели от гнева. Люди из внешней части фьорда, большинство из которых находились ближе к входу и не были замешаны во все это, были в восторге от смущенного вида своих сограждан. Когда в речи наступила пауза, кто-то у дверей принялся хлопать в ладоши. Несколько человек его поддержали. Среди людей из Эйри быстро разнесся слух, будто это пастора Торви прогоняют с трибуны. Тогда и они захлопали что было мочи… Торви спокойно ждал, пока людям не надоест хлопать. Потом он продолжил:

— Теперь я перехожу к тому, что, собственно, и собирался сказать, когда поднялся со своего места: теперь я не жалею, что не уступил вам и не дал перенести церковь сюда. Двум церквям в Грауфельдсейри было бы тесно, и проку от них было бы мало. И было бы большим огорчением для тех, кто любит народную церковь и по-прежнему готов во всем ее чтить, знать, что она стоит здесь, рядом с вашей свободной церковью. Им показалось бы, что она находится в недостойной компании.

Жители Эйри подняли громкий шум, стали топать, свистеть и стучать своими палками. Люди из внешней части фьорда хлопали. Торви, ухмыляясь, ждал, пока все снова успокоится.

— Нет, дорогие друзья! Народной церкви, моей церкви лучше там, где она есть — в вершине фьорда. Живется ей там неплохо, хоть она и стоит на отшибе. Она — не плод вашей работы, как, впрочем, и не моей. Она стара и пережила много изменений и потрясений… Ее не касаются многие нововведения, пустившие корни в Эйри. Ей неприятны графофонное карканье и гудение гармони. К танцам она тоже непривычна. Пьяные ссоры, драки, брань, ругань и все прочее, что сопутствует жизни торгового местечка, ей не подходит. Ваша свободная церковь все это наверняка стерпит, потому что она среди этого родилась… Моя же церковь останется там, где она есть, по крайней мере, пока я жив. Там, молчаливая и серьезная, она ждет тех, кто устал от шума. Там она ждет тех, кто вырвется из хаоса вашей свободной церкви в ее коловращении вокруг себя. И наконец, там она ждет вас всех, когда с вас слетит ваш церковный запал, и развлечение, которое вы находите в вашей свободной церкви, протрется до дыр, и тогда, я надеюсь, мы все там встретимся… Кто знает, может, я до этого и доживу.

Когда Торви замолчал и сел на место, в зале воцарилась мертвая тишина. Никто не хлопал, никто не топал. Жители внешней части фьорда не захотели дразнить людей из Эйри аплодисментами Торви. Людям из Эйри казалось, что не стоит дразнить Торви топаньем на него. Но тишина была неприятная и предвещала недоброе. Она была словно затишье перед внезапным бураном.

…Ветер и раньше усиливался, и дом начал поскрипывать. Фьорд побелел от пены от берега до берега. Люди забеспокоились и стали тянуть шеи, чтобы выглянуть в окна и посмотреть, как там их лодки. Те в беспорядке сбились у причала, ударяясь одна о другую. Туда подошли несколько матросов, чтобы предотвратить повреждения.

У дверей люди шушукались о том, что Господь, наверное, неправильно понял учителя начальной школы. Тот молил о шторме из-за пределов фьорда, чтобы Торви не попал на собрание. А шторм налетел из фьорда, и неясно было, сможет ли тот добраться домой.

Через некоторое время поднялся Йоун из Нёйставика и произнес речь. Он заговорил о свободной церкви с финансовой точки зрения и начал с того, что выйдет для жителей фьорда дешевле, свободная церковь или народная.

Он заявил, что создание свободной церкви сопряжено с множеством трудностей, несмотря на юридическую законность. Ни одна из этих трудностей, конечно, не была непреодолимой, но правильно было, чтобы люди о них знали с самого начала. Первым требованием было возведение достойного здания для богослужений. Пока это не будет сделано, приход не получит королевского одобрения. Это придется делать через сбор средств и взносы от отдельных людей, но прежде всего через займы, которые лягут на приход чрезвычайно тяжким бременем. Прочие принадлежности тоже будут чего-то стоить, так же как и аренда и обслуживание. Только загвоздка заключалась в том, что нельзя было получать банковские ссуды на церкви таким же образом, как на прочие дома. Потому людям придется пожертвовать собственными кредитами… Потом еще пастор. Хоть это и свободная церковь, ей, разумеется, потребуется образованный священник. Ему приход должен будет платить самостоятельно и единолично. Церковного имущества, из которого можно было бы извлекать выгоду, не было. Жалованье менее чем в 1500 крон не стоило и предлагать. Это получалось по 10–15 крон с каждого главы семьи. Обязанности священника также потребуется оплачивать по более высокой ставке, чем ранее, и все равно доходы будут скудными, так что неизвестно еще, найдется ли хороший священник, который на них польстится…

Пока Йоун говорил, в зале было тихо. Многим хотелось услышать что-нибудь о вопросе и с этой стороны. Удивительнее всего было то, каким образованным Йоун из Нёйставика сделался в этих делах. Он был более известен пением, нежели дальновидностью.

— Это ему Торви наплел, — прошептал учитель начальной школы тем, кто сидел рядом.

Пока длилась пауза между выступлениями, по всему залу шептались.

— Пожалуй, она им в копеечку станет, эта свободная церковь, — сказал пожилой крестьянин-судовладелец на ухо соседу.

— По-моему, консул собирался построить ее сам, — сказал другой, — и подарить за спасение своей души. Не все, что у него есть, заработано так уж честно.

Шепот снова прекратился, когда встал старый Гримюр, отец консула. Он к трибуне не пошел и говорил от своего места. Большая кофейно-коричневая капля висела у него под носом; но, похоже, капля была не единственным, что стремилось к земле. Старик стоял согнувшись и трясся всем телом. Белоснежные волосы свисали на уши, щеки были впалые, а десны совершенно беззубые. Он говорил по-южному невнятно40, пережевывая слова. Много было таких, кто помнил его, когда он был более видным человеком. Теперь им было любопытно узнать, остался ли его характер таким же.

— Я никакую речь держать не собираюсь, — сказал Гримюр. — Но я не понимаю, зачем это священнику такое большое жалованье. Он должен быть в состоянии все это делать считай что задаром, ведь это — сущая ерунда: крестить детишек, венчать супругов да хоронить тех, кто окочурится. Вот и все. Я думаю, за это он может и поработать. Ему не надо целая неделя на то, чтобы составить к воскресенью захудалую проповедь. Да и на многие праздники он наверняка отдыхает, иначе и быть не может. Они работать должны, священники-то эти. Не такие они важные птицы, чтобы не работать, даром что ученые. Будь у меня еще хозяйство, я бы священника работником взял на полную ставку и время бы ему на священничьи дела выделил, не вычитая из жалованья. Но разок-другой ему, может, и пришлось бы выйти в море порыбачить… Так вот. Если он считает себя слишком важной птицей, чтобы вкалывать, то можно поручить ему делать что-нибудь другое. Вон, тут в начальную школу каждый год высокооплачиваемый учитель нужен. Вот в моей молодости этого было не нужно. Разве не может этот пастор свободной церкви учителем быть? Небось, это его не убьет.

Речь старого Гримюра оживила собрание, потому что все принялись смеяться. Какой-то шутник переиначил его мысль и предложил сделать пастором свободной церкви учителя начальной школы. Редактор мог бы освятить его, а консул и старый Гримюр — рукоположить. Это прибавило веселья… Один лишь учитель позеленел от злости. Стоило бороться за свободную церковь, если из-за этого получится, что он лишится своей должности.

Когда смех стал стихать, на ноги поднялся Йонас Паром и прошел к трибуне. Там он постоял некоторое время, оглядывая толпу. Люди затаили дыхание и с нетерпением ждали, что этот высокий и широкогрудый человек собирается сказать.

Слова прозвучали четко и мощно, как приказания, которые должно быть слышно на палубе большого парохода в шторм в открытом море. Собравшиеся вздрогнули:

Jeg giver fem hundrede kroner til kirken, hvis den skal bygges op her ude41.

После этой фразы наступила тишина. Наконец Йонас прибавил более мягким тоном:

— Desuden kan mine baade godt bringe tömmer fra Norge. De löbe saa oft uden fragt alligevel. Saa spares der fragtpenge for kirken42.

На этом речь Парома закончилась, но он еще немного постоял на том же месте, глядя на лица людей и удивляясь, как медленно до них доходит эта его щедрость.

Собравшимся словно влепили пощечину. Они сидели и таращились на Парома, не зная, как на это отреагировать.

Йонас Паром вообще-то был одним из тех знатных людей, которые сделались исландскими налогоплательщиками, не озаботившись выучить язык страны. Поэтому он сейчас был не в курсе, что происходит.

Наконец, когда Паром направился к своему месту и стало ясно, что больше он ничего не скажет, люди захлопали.

Человек, сидевший на следующей скамье за Йонасом Паромом, наклонился к нему и прошептал:

— Nu er det mere end blot og bar kirkebygning, fa'r . Nu drejet det sig om en — frimenighed43.

— Hva' fo' no't?44 — переспросил Паром.

— En frimenighed.

— En frimenighed? — воскликнул Паром так громко, что слышно было по всему зданию. — Frimenighed?.. Satan slide mig… rive mig… æde mig… en frimenighed!.. Nei, saa giver jeg ingenting! Ikke et gran gi'r jeg45.

Как ни странно, в голове у Йонаса Парома издавна засело, что «frimenighed» и «fritænkeri»46 — это одно и то же или, по крайней мере, очень близкие понятия.

Немного погодя Йонас Паром поднялся и направился к дверям. Консул смотрел ему вслед и думал было его окликнуть, но не стал… Так из фундамента свободной церкви исчезла самая надежная опора.

Те, кто сидел у окон, видели, как Йонас вышел на оконечность причала и неистово размахивал там красным носовым платком, пока не пришел пароход и не забрал его.

С ходом собрания выступления сделались намного жестче. Люди из Эйри считали, что Торви их оскорбил, принизив свободную церковь, которую они хотели основать, а оценка расходов от Йоуна из Нёйставика казалась им бессмыслицей. Он, заявляли они, был подослан зарубить эту идею, а этот жупел про расходы притащил с собой, как Хрунгнир — Мёккуркальви47. Со временем свободная церковь, несомненно, окажется намного дешевле народной. А еще у нее было то большое преимущество, что она не зависела ни от каких государственных властей.

Часовщик со столяром Якобом произнесли по речи каждый, и оба говорили о финансовой стороне вопроса. Их речи были лишены каких-либо насмешек и нападок на других и обращались прямо к сути дела. Учитель начальной школы и бухгалтер тоже выступили, наговорив грубостей Торви и тем, кто его поддерживал.

Затем слово взял редактор и не жалел крепких выражений в адрес пастора Торви. Он заявил, что тому не к лицу издеваться над взглядами людей на церковные дела, даже если он с ними не согласен. Эти дела многие принимали близко к сердцу, и нехорошо было ранить эти чувства, ведь за это последует расплата. Тем хуже для пастора Торви было то, что в этом беспорядке в приходских делах, который породил эту идею со свободной церковью, именно он и был виноват больше, чем кто-либо другой.

— …Вот уже скоро исполнится пятьдесят лет, — сказал он, — с тех пор как этот сидящий там почтенный (!) человек стал пастором. В те годы почти повсюду вокруг нас происходили более стремительные перемены, чем на протяжении многих столетий до этого. Однако с ним случилось то же, что и со многими другими, кто угодит на должность: он окостенел и отстал. Он сидит на том же месте, что и пятьдесят лет назад, и не видит или не хочет видеть, что церковная жизнь стала совсем иной, нежели была тогда. Приход не стоял на месте. Он помолодел и присоединился к другим приходам на пути прогресса. Он выдвинул к нему требования, но услышан не был. Он потребовал свою долю в управлении своими церковными делами, какую давным-давно получили другие приходы, но в ответ получил одни колкости. Он не нашел никакого способа отделаться от этого властолюбца, потому что настолько далеко свобода приходов еще не зашла, чтобы они могли избавляться от своих пасторов, если те им не нравятся. Наконец терпение иссякло, и люди начали задумываться о таком смелом ходе как основание у себя свободной церкви — в противовес народной церкви и вопреки ее желанию.

Все это упрямство преподобного Торви строится на давно уже отжившем мнении, будто священник является главой прихожан — их пастырем, как это называется на их языке. Так было, когда Торви стал пастором, но теперь все иначе. Теперь священник является слугой прихожан — паствы, если угодно. Они избирают священника, и они же получают власть снять его с должности. Во всех политически свободных странах верховная власть находится в руках тех, кто голосует. Это они решают, кому находиться у власти, они решают, чему стать законом, а чему нет. Почему бы им тогда не решать и вопросы своего прихода и веры?

Я человек не религиозный и не церковный, надо это признать. Но свободу я люблю. Я хочу помочь народу обрести больше прав, помочь ему забрать свои права из рук упрямых деспотов, каким является этот священник. Я считаю совершенно свободной ту церковь, которая имеет некий смысл существования — церковь, которая является свободным сообществом свободных людей, имеющих одинаковые религиозные взгляды, церковь, которая сама выбирает себе священников, сама увольняет их и сама решает, как организовать поклонение Господу. Такая церковь не нуждается в правовой защите и никакой особой правовой защиты по сравнению с любым другим сообществом получать не должна.

В ответ на эти последние слова многие из Эйри завопили «правильно!»

Редактор повернулся к Торви и продолжал:

— Та церковь, которая держит на должностях таких невеж, как этот, который является у нас пастором, долго не протянет. Публика от нее отвернется. Она прогнила до костей, она больна и дряхла. Она висит на теле народа, как паразит, которого трудно с себя стряхнуть. Все молодеет, кроме нее; она стареет тем сильнее, чем больше молодеет все остальное. Никакие существенные улучшения она принять не способна, потому что, если начать ее шевелить, она рассыплется. Единственно правильный шаг, который, будем надеяться, будет здесь сделан — это отнять у нее власть или расстаться с нею — и пускай мудрые государственные власти думают, как долго они смогут оттягивать момент, когда придется ее прикончить.

Когда редактор уселся, здание затряслось от аплодисментов. Тут пастор Торви медленно и неторопливо поднялся и подошел к трибуне. Теперь на его лице не было усмешки, как раньше. Оно покраснело и опухло, а нос посинел, вены на лбу вздулись, а голос немного дрожал, когда он начал.

— Тут много говорили, — промолвил он, — и, само собой, кое-чему из этого лучше было бы остаться не сказанным.

Создавайте свободную церковь, ребята, только не пытайтесь хоть кого-нибудь убедить в том, что делаете это ради веры или из заботы о благе христианства, потому что это было бы ложью.

— Цыц, цыц, цыц! — зашумели люди из Эйри со скамей. Торви повысил голос.

— Те, в ком есть искра любви к христианству, скорее предпочтут народную церковь. Они не хотят превращать самое священное и возвышенное из того, что знают, в игрушку для прихотей бездумной публики, которую всевозможные негодяи способны взбудоражить и обвести вокруг пальца. Они хотят уберечь церковь от необдуманных изменений.

При слове «негодяи» Торви бросил свирепый взгляд в угол, где сидел консул. Жители внешней части фьорда это заметили, и это их повеселило. Многие из них испытывали к консулу неприязнь.

— Создавайте свободную церковь… но признайте, из каких мотивов вы это делаете. Это благороднее, чем плыть под фальшивым флагом веры и набожности.

Запал в Торви все нарастал. Люди слушали, затаив дыхание.

Признайте, говорю я, что вы делаете это из хвастовства и тщеславия. Вот правда. Вам хочется, чтобы в Эйри была построена церковь — красивое здание с башенкой. Вам кажется, что косу не помешает чем-нибудь украсить — консульские салотопни на это не тянут. (Правильно, правильно!) Вам хочется построить ее самим, чтобы и живущие, и будущие поколения смогли увидеть ваши умение и вкус. Вы намереваетесь состязаться друг с другом в одаривании ее предметами роскоши. Она нужна вам для того, что иметь возможность показать в ней себя и посмотреть на других… показать ваших дочерей и жен нарядными и прекрасными… Церковь должна стать для вас еще одной игрушкой. Она должна следовать моде, она должна утолять амбиции, она должна прославлять ваше имя — потому что иначе это делать некому. Это одна причина.

— Это инсинуации! — выкрикнули со скамей.

Торви повысил голос и прошипел:

Признайте же, трусы, что создаете эту свободную церковь для того, чтобы досадить мне… чтобы отомстить мне за то, что я поступал по-своему, а не плясал под вашу дудку… или чтобы подразнить церковные власти, оценившие мои советы выше ваших предложений. Это другая причина.

— Неправда! — крикнул консул.

И признайте, что на самом деле не хотите вы никакую церковь… что этот волдырь свободной церкви был раздут для того, чтобы свалить народную. Свободную церковь потом всегда можно будет упразднить, и тогда вернется язычество… христианство в стране исчезнет. Тогда, по крайней мере, некоторые люди добьются своего. Вы не смеете выступить против христианства, пока власти ее поддерживают, а публика одобряет. Для этого вы слишком большие трусы. Но вы готовы напасть на него, основав для вида свободную церковь! Такова цель некоторых (Торви взглянул на редактора), но не всех. Другие настолько бестолковы, что позволяют себя дурачить красивыми словами и трескотней о свободе, а потом становятся орудиями для осуществления того, чего они менее всего желали бы. Вот поэтому-то свобода народа является обоюдоострой, а власть масс — опасной.

Такой и получилась ваша свободная церковь. Снаружи она великолепна, но изнутри наполнена обманом и неискренностью. Создавайте же ее, если осилите. От нее народной церкви не исходит никакой угрозы, ни здесь, ни где-либо еще. Она долго не протянет. Те мотивы, которые в первую очередь руководили ее созданием, ослабнут и исчезнут; они устареют. Вскоре она станет печальной тенью идеи, бременем для своих сторонников, а вот радостью ­– ни для кого. В конце концов она уйдет в небытие. Но воспоминания о ней будут жить и служить народной церкви опорой.

Затем Торви особо обратился к редактору.

— Вон редактор, — промолвил он, — недавно говорил о паразитах на теле общества. Церковь не является таким паразитом, потому что она продвигала культуру народа много веков, и по-прежнему играет в ней немалую роль… Однако на теле общества есть другие паразиты. Это люди, которые ни разу не сделали ничего полезного, никогда не зарабатывали себе на хлеб, никогда не испытывали нужды, никогда не чувствовали ответственности за свои слова или поступки. Вот эти люди и есть паразиты. После того, как их родители перестали о них заботиться, их берет на себя местная казна и оплачивает их обучение. После местной за них берется государственная казна — и все это в надежде на то, что они когда-нибудь станут полезными людьми и смогут зарабатывать себе на жизнь. В один прекрасный день они бросают всю учебу — начинают учить других, вместо того, чтобы учиться самим. Потом народ получает их обратно, уставших от жизни, развращенных, неверующих и разочаровавшихся в своем будущем. Потом они становятся руководителями в собственных глазах и желают всем распоряжаться. Они думают, что все знают. Они думают, что им все по плечу. Они думают, что автоматически избраны вести публику к истине. И, конечно, многие попадаются на их лесть и видимость учености. Эти люди опасны для общества. Они не несут никакой ответственности за свои слова, ничего не имеют, им нечего терять — даже честь. Голод и неуверенность в своем успехе в жизненной борьбе делает из них псов. Они с завистью следят за каждым куском, который кладут в рот другие. Они постоянно охотятся за убеждениями других — чтобы оказать им свою поддержку и получить за это пищу. Им все равно, за какое дело они выступают: они лишь наемники. Некоторые из них столь удачливы, что добиваются какого-нибудь поста и завоевывают людское доверие. Другие продолжают жить в убожестве, пытаясь по мере возможности это скрывать. Когда им не остается ничего другого, они становятся редакторамиВам знаком один из таких людей, господин редактор?

Есть и другие люди, ненамного лучше вышеупомянутых: выскочки. Это люди, которые хотят быть великими, но не могут. Им недостает всего того, что дает преимущества: образования, воспитания и — прежде всего — человеческого достоинства. Они по натуре своей торгаши и готовы на все, чтобы обеспечить свою выгоду и нарастить свое могущество. При помощи уловок, хитростей и афер они обогатились. Они видят, как полезно получить власть над публикой в эти времена народной свободы. Публика и есть власть. Власть над публикой — это власть над всем. В прежние времена люди такого рода подлизывались к знати. Теперь им кажется не менее целесообразным подлизываться к публике. Нужно же им лизать что-то, имеющее вкус еды!.. Нет для этой знати подарка драгоценнее, чем одна такая университетская заблудшая овечка, способная жить кусками с их столов и рубиться за их взгляды с невеждами и простаками, добывая им недолгую популярность…

Торви сделал паузу, чтобы промочить горло стоявшим возле него стаканом воды. Кое-кто у дверей захлопал; к ним прибавлялись другие, и вскоре хлопала половина собравшихся. Это оказалось нежданным развлечением — услышать, как консулу и редактору вот так читают нотацию.

Консул встал и оглядел толпу. Он хотел сам посмотреть, кто был таким дерзким. Люди из Эйри едва смели на него взглянуть, но подняли большой гам и топот на Торви, крича «долой его!»

Торви подождал, пока все успокоится. Потом он продолжил:

— И ты, дитя мое, Брут! — тут преподобный Гистли мертвенно побледнел и почти исчез между своими соседями. — Судя по всему, ты и есть избранный для чести стать пастором свободной церкви! Хорошо. Ты слышал недавно из уст редактора, кем ты должен стать. Ты должен стать слугой — слугой твоего прихода. Разве не прелестно!?.. Вот ты видишь твоих будущих хозяев: вон консул… вон редактор… вон часовщик… вон столяр… вон почтальон… и всех тех, кто их поддерживает, их родственников, их знакомых, их работников. Ты должен стать слугой у слуг. Образ слуги в Писании прославляется, но так ли ты это понимал?.. Ну да ладно. Решать тебе… Мы, твои предшественники, тоже многие века были слугами — но не наших прихожан. Мы служили тому, кто стоял выше нас, а не ниже. Нам было вверено благополучие церкви в наших юрисдикциях. На нас лежала ответственность, и мы должны были отдавать отчет за свое руководство — каким-либо образом, — тут Торви распрямился. — И из-за этой ответственности я сейчас здесь и стою.

Создавайте свободную церковь, ребята, только сначала очистите идею от всех низких и подлых мотивов. Очистите ее от хвастовства и тщеславия, амбиций и жажды власти, ненависти, лжи и обмана. Постройте ее на вере, правде и искренности… Тогда можно будет надеяться на ее успех, пускай она и в ваших руках. Тогда она может обернуться благом. Но любое учреждение, основанное на лжи и фарисействе — сколь бы красивой идеей оно ни прикрывалось, — развалится, сгниет заживо и лишь послужит предостережением. Вы организовали с красивыми целями различные общества. Как у них дела? Как дела у общества трезвости?.. Оно мертво. Как дела у вашего общества Добрых Храмовников?.. У общества развития?.. У дискуссионного общества?.. У сельскохозяйственного общества?.. Теперь у вас добавится еще одно общество… Несчастные, не понимающие самих себя!..

Торви с грохотом опустил кулак на стол.

Потом он прибавил, сверкнув глазами на людей из Эйри:

Несчастные… Я это сказал, и от этого не отступлюсь. Вы, которые выставили себя на посмешище своей похвальбой и высокомерием… Вы!.. Ха-ха!.. Вы, которые только очнулись от бедности и убожества, когда свободу — ради которой вы ничего не сделали — вам вручили, права человека обрушили на вас и сделали вас равными образованным людям… вы, которых заманили, как варваров, или запугали, как зайцев, чтобы вы поддержали своими голосами то, что угодно вашим пастухам… это вы-то намереваетесь перевернуть церковь вверх дном!.. Тьфу! Делайте, что хотите… Но поведаю вам в напутствие еще одну истину, пока есть такая возможность: научитесь понимать самих себя!.. Помните это и подумайте над этим. Ибо первый шаг к подлинному достоинству — это понимание самого себя.

Потом он пошел к своему месту, взял лежавший там плащ и направился к дверям.

Отдельные люди принялись хлопать, но тут же перестали. У дверей было тесно. Люди расступились в обе стороны, когда увидели приближающегося Торви, и позволили ему выйти из здания. Сидевшие на скамьях завертелись, толкая друг друга, чтобы посмотреть ему вслед.

После того как Торви ушел, все собрание пришло в беспорядок. Люди толпились у выходивших на море окон, чтобы посмотреть, что будет с Торви. Председатель собрания потребовал тишины и попросил людей разойтись по местам. Это не помогло. Никто не мог упустить случая поглазеть на Торви, и люди из Эйри тоже.

Торви вышел на причал. Там ждали его работники с лодкой, охлопывавшие себя с замерзшим видом. Они помогли Торви спуститься в лодку, отвязали ее и сели на весла.

Торви уселся в хвосте лодки и приготовился править.

Лодка стояла под защитой причала. Но когда они обогнули причал, на них налетело сильное волнение и штормовой ветер. Работники взялись за весла энергично, так как их пробирала дрожь, но всего лишь гребли на месте. В перерывах между гребками лодку относило обратно, и через нее перехлестывали волны.

Торви вскочил из-за руля, снял свой плащ, сложил его и положил на корме. Шляпа грозила слететь с него. Он снял ее и засунул под плащ. После этого он остался с непокрытой головой. Ветер ерошил серебристо-седые волосы на затылке, трепал прядь на лысине и заставлял ее подниматься в воздух, как занесенный меч.

Потом Торви уселся на заднюю банку, взял два весла и принялся грести. Он сильно наваливался на весла, и лодка начала приходить в движение.

Ветер был таким резким, что казалось едва ли возможным укрыться от него или пересечь фьорд. Но Торви не проявлял колебаний. Он погреб не вдоль суши, как обычно делается в шторм, а прямо в середину фьорда. Лодку сильно качало на волнах и забрызгивало пеной на всю длину — но она продвигалась.

Вот от чего не могли оторваться собравшиеся у окна.

Председатель собрания раз за разом взывал к людям, чтобы те выслушали внесенное предложение, заключавшееся в том, чтобы собрание избрало комитет из семи человек для подготовки и исполнению мероприятий по учреждению свободной церкви.

Наконец, предложение было поставлено на голосование и… отклонено 46 голосами против 15.

Тут уж больше делать было нечего, и председатель объявил собрание закрытым.

Но большинство людей не ушло дальше окна. Там они стояли и смотрели на лодку Торви, которая уже проделала небольшой отрезок пути по фьорду. Черный корпус скакал на волнах и пропадал между ними, словно морская птица. Над ним и вокруг него ореолом вздымались морские брызги.

IX
Отступление

Через некоторое время после собрания преподобный Гистли встретил редактора в трактире. Тот сидел один в комнате, где они обычно сидели, и был значительно пьянее, чем на собрании.

— О, ну наконец-то ты пришел! — сказал редактор. Он уже перестал отчетливо видеть и начал говорить невнятно. — Садись-ка и возьми себе содовой… ничего другого тебе предлагать смысла нет. А ну, давай, пошел! Тебе не помешает освежиться после этой перебранки.

Преподобный Гистли подчинился, и редактор крикнул трактирщику, потребовав содовой воды.

Они немного посидели молча, каждый по свою сторону стола; преподобный Гистли был бледен и обессилен. Он еще далеко не пришел в себя после собрания. Его мысли словно онемели, и туда он забрел, как во сне.

Редактор откинулся на спинку стула и смотрел прямо перед собой, не глядя ни на что конкретное. На его лице играла улыбка, а иногда он легонько усмехался себе в бороду.

Вдруг он нанес кулаком по столу такой могучий удар, что преподобный Гистли сжался.

Торви!.. — воскликнул он и расхохотался. — Вот где крепкий орешек! Слушай, приятель. Я тебе совершенно ни в чем не завидую, кроме одного: что Торви будет у тебя тестем.

Преподобный Гистли воззрился на него и поначалу слегка опешил. Потом он решил истолковать это как шутку.

— Ты это, конечно, к тому, как резво он поплыл обратно в такую погоду. Это верно. Этого ни один из нас не сделал бы.

— Нет… это другое. Прийти… прийти, увидеть и победить!.. Слушай… Пожалуй, я едва ли могу сказать, что видел твоего тестя до сегодняшнего дня… Сегодня я научился его понимать.

— Но ведь ты в печати его бичевал.

— О-о, «Мьёльнир», да кому какое дело до чертова «Мьёльнира»? Или ты настолько дитя, что думаешь, будто все, что утверждается в «Мьёльнире» — это мои искренние убеждения? Нет, ты пойми правильно… твой тесть — невежа проклятущий… настырный и упрямый, как вол… грубый и безжалостный… никакой управы на него нет. Но… человек он просто золотой… несмотря ни на что!

Преподобный Гистли посмотрел на редактора и попытался прочесть по его лицу, что тот, собственно, имел в виду.

— Угадай, что мне пришло в голову, когда он держал свои речи, — продолжал редактор. — Нет, ни за что не угадаешь. Мне пришел в голову скальный столб у водопада… у Драунгафосса, помнишь его? Помнишь, что я сказал, когда поднимал за него тост?.. Нет, ты же баран, ни черта ты не помнишь.

Редактор некоторое время предавался воспоминаниям, а потом продолжил:

— Я сказал, что он является символом колоссального упрямства, которое никогда, никогда не сдается. Не помнишь? Вот и пастор Торви такой же. Ему лучше всего в самом сердце бури… когда все волны обрушиваются на него… него одного. Не заметил, какое у него было лицо на собрании? Тебе показалось, он плохо себя чувствовал?

Преподобный Гистли кивнул головой в знак согласия, но предпочел не затягивать эту беседу.

— И хорошо, что он пришел, — прибавил редактор вполголоса. — Из этой свободной церкви никогда ничего не могло выйти, кроме халтуры… наверное, правильнее это назвать мухлежом. Да и народная церковь такая же… и любая церковь… и общества Добрых Храмовников, и добрая половина других обществ и людских затей. Да… да ты успокойся. Я знаю, что ты и священник, и Добрый Храмовник… но это все равно мухлеж.

Преподобный Гистли столько всего наслушался от редактора, когда тот был подшофе, что его это не удивило. Вместе с тем он хотел обойтись без ввязывания в спор с ним. Редактор был сейчас в таком настроении, что шума тогда было бы не избежать.

Редактор сделал добрый глоток из своего бокала и продолжил:

— И все, что сказал Торви, на самом деле было правдой… эгоизм, тщеславие, мстительность и глупость… это и стало бы краеугольными камнями свободной церкви, будь она создана. Ложь и фальшь от начала и до конца… ха! Ты там не заснул, приятель?

— Нет-нет… продолжай!

— Правда, великолепно сказано? Ложь и фальшь… Ты их тут, на косе, не знаешь… Что, по-твоему, было на уме у моего тестя?… Или вот меткое изречение: Университетские заблудшие овечки и выскочки… Рыбак рыбака видит издалека… ха… Дьявол, а это Торви хорошо сказал.

Преподобному Гистли захотелось уйти прочь от него.

— И вот еще что было правдой из того, что Торви сказал, — произнес редактор еще саркастичнее прежнего. — Церковь должна стоять в стороне… в вершине фьорда… пока существует хоть какая-то церковь. Она должна стоять там как своего рода приют для безумцев…

Преподобный Гистли вскочил на ноги.

— Безумцев?.. Стало быть, это безумие, когда?..

Редактор уставился на него.

— Да… конечно, это безумие… а что же еще? Любовь, ненависть, жажда власти, честолюбие, алчность — все человеческие чувства, которые пересиливают разум — все они являются в разной степени безумием. И вера тоже… и не в последнюю очередь. Немного есть разновидностей безумцев, с которыми сложнее справиться… Поэтому обязательно нужен приют для этих безумцев… приют, стоящий в стороне от здоровых людей… например, в вершине фьорда.

Тогда, возможно, удастся также различать тех, кто верует, и тех, кто прикидывается, что это делает.

— Я так понимаю, это ты по пьяни плетешь, а не всерьез… иначе ты был бы мне омерзителен, — промолвил преподобный Гистли, и его голос дрожал от волнения.

— Не-не-не… не так быстро… не спеши ты так. Разберемся спокойно и по уму. Значит, ты, милый мой, считаешь, что вера — вера, не лицемерие — это здоровое состояние души? Разве это не самая настоящая душевная болезнь — отбрасывать от себя веру во все, что человеку знакомо, отбрасывать от себя все разумные выводы… и кидаться в объятия к чему-то воображаемому, что ему совершенно незнакомо… о чем он ничего не знает? Разве не безумие — всю свою жизнь готовиться к другой жизни, не зная, существует ли она? Разве не безумие — бдеть и молиться… молиться и взывать к чему-то невидимому… тратить на это время и силы… впустую?.. Можно понять, когда люди делают это под угрозой для жизни… они это делают в замешательстве и в бреду… или те, кого одолевает скорбь. Но их-то и не следует считать здоровыми людьми… или люди с больными нервами, придумывающие всякую чепуху… Нет, здоровые душой и телом люди, которые веруют… веруют слепо, как дети… вот они-то как раз не в своем уме.

— Счастливо оставаться… Не желаю больше тебя слушать! — сказал преподобный Гистли и приготовился уходить.

— Да будь же человеком, торопыга ты. Я еще и близко не закончил. Или, может, ты думаешь, будто тебе надо меня убеждать в том, что ты веруешь… веруешь, как вы, священники, требуете, чтобы веровали другие… веруешь в то, что вся Библия — от Бога… веруешь во все чудеса и сказки, в теории вечных мук и… и…

— Счастливо оставаться! — промолвил преподобный Гистли и стремительно вышел из комнаты.

— Преподобный! — взревел редактор ему вслед. — Гистли… Рыжик-Пыжик… Моллюск… эй!

Но преподобный Гистли пропал в набитом посетителями трактирном зале; туда неслись ему вслед оклики редактора.

Когда преподобный Гистли вышел на улицу, погода была та же, что и прежде. Уже начинало смеркаться. Тем не менее лодка Торви виднелась темным пятнышком далеко во фьорде. А время от времени она совсем исчезала в белом облаке морских брызг.

Преподобный Гистли побрел от дома к дому. Прохожих было мало, ведь в такую погоду было трудно устоять на ногах.

За одним из домов он наткнулся на группу людей, стоявших там и смотревших на фьорд. Среди них был судовладелец с берега фьорда, с которым Гистли был немного знаком.

Этот человек по-дружески с ним поздоровался.

— Удивляюсь я вам, что вы не стали дальше бороться за свободную церковь на собрании, — несколько иронично произнес человек. — Для нас, простых людей, было бы поучительно вас послушать… два священника пускаются в спор на эту тему.

— С чего это вы так решили? — отозвался преподобный Гистли, несколько опешив.

— С того, что консул мне сказал, что для вас это насущный вопрос.

— Так консул?.. Нет, не верю я в это!

— Да провалиться мне на этом месте. Он сказал, что вы были первым зачинщиком этого движения, и что это из-за ваших слов и призывов решили это попробовать. А что, вы этого не признаете?

— Этого консул никогда не говорил.

— Он сказал мне то же самое, — подтвердил еще один из собравшихся, — только я ему не поверил.

Преподобный Гистли некоторое время стоял онемевший. Он хорошо помнил, как консул говорил ему о многочисленной группе жителей фьорда, желавших основать свободную церковь. Но ему не хотелось сейчас об этом упоминать. Он довольно подробно расспросил об этом бондов, а потом простился с ними и пошел своей дорогой…

Чуть погодя он наткнулся на старого Эйнара, почтальона. Тот сидел под прикрытием каменной изгороди и… плакал.

— Что это с вами, Эйнар? — спросил преподобный Гистли.

Эйнар поначалу не хотел рассказывать, но потом дал себя уговорить.

— Те-теперь о-они ме-ме-меня ви-ви-винят в то-том, что Т-т-т-торви на со-со-собрание п-п-п-приехал, — проговорил Эйнар, рыдая. — Я-я не-не до-должен был е-его о не-нем и-извещать.

— Что за вздор… неужто они считают, что Торви не узнал бы о собрании? Кто же это настолько глуп?

— Консул.

— Он это не всерьез. Соберитесь и ведите себя по-мужски.

— А на собрании ему «добро пожаловать» сказали, и что само собой надо было его известить! — сказал Эйнар с оттенком презрительности и перестал всхлипывать.

— Да, Эйнар, таковы уж люди!

— Да, это верно… таковы уж люди, — отозвался Эйнар, снова принимаясь всхлипывать. — Вот если бы ме-меня над фьордом по-поставили!..

Это он повторял себе под нос снова и снова. Он думал о том, что будет, если он теперь потеряет из-за этого несчастья работу на посылках у консула, которая у него была.

Преподобный Гистли закурил сигару под прикрытием изгороди рядом с Эйнаром. Потом он продолжил путь, направляясь на склон, где так часто бывал прежде.

Редактору надоело сидеть в трактире одному, а выходить в зал к сидевшим там посетителям ему не хотелось. Ему также совсем не понравилось их с преподобным Гистли расставание. Поэтому он пошел на улицу, главным образом с целью поискать Гистли.

Он не раздумывал, куда идет, и пришел в себя, когда оказался у Дома Добрых Храмовников, где ранее проходило собрание.

Он увидел, что дверь открыта, и вошел.

Теперь там были совсем другие люди, чем раньше. Редактор мало кого из них узнал, да и видел он неотчетливо; особо он удивился тому, как много там было женщин.

Впрочем, он быстро сообразил, что оказался среди Добрых Храмовников, которые приходили по одному и намеревались устроить собрание. Тогда было вероятно, что там был и преподобный Гистли; по крайней мере, он мог поспрашивать о нем в качестве предлога, а возможность эту использовать для того, чтобы попутно взглянуть на собравшихся.

В это время вся ложа пребывала в смятении из-за проступка учителя начальной школы. Он был обвинен в нарушении обязательства во время летней увеселительной поездки к Драунгафоссу, но решительно это отрицал и не думал сдаваться. С тех пор разбирательство так и продолжалось, обвинение и защита боролись вовсю, и ничего еще не было решено. Поэтому собрания были необычайно многолюдны.

Редактор мало что об этом знал, но ему было занятно немного задержаться, раз уж он пришел, в особенности потому, что он, судя по всему, был там совершенно нежеланным гостем. На собрании Добрых Храмовников он никогда в жизни не был.

А сейчас он был как раз в таком настроении, что ему хотелось как-нибудь проявить себя: схватиться с кем-нибудь из-за того, что он считал глупостью и вздором, и победить его в словесном поединке.

Почему бы ему сейчас немножко не побеседовать — разумно — с этими Добрыми Храмовниками?

Впрочем, приступил он не сразу, а сначала прошелся по залу и осмотрелся. Столы и скамьи уже расставили совершенно иначе, чем раньше, а на столах лежали вещи, которых он не узнавал, и книги, которых он никогда не видел.

Он хорошо видел, что глаза людей были постоянно устремлены на него, как будто он был вором. Он не обращал на это внимания.

Куда бы он ни пошел, кто-то постоянно следовал за ним по пятам.

Наконец он остановился возле председательского стола, повернулся к тем, кто шел за ним, и произнес чрезвычайно спокойно, но дружелюбно и с усмешкой:

— Я, наверное, вас задерживаю. Вы, вероятно, собирались провести собрание?

Те, к кому он обратился, отвечали уклончиво, но на задержке делать упор не стали.

— Мда, а вообще неважно, — промолвил редактор. — Мне хотелось с вами поговорить.

В зале было тихо, и те, кто уже расселся по скамьям, принялись толкать друг друга и прислушиваться. Им пришло в голову, что редактор собирается просить о приеме. Это могло обернуться для ложи удачей. Тут некоторые принялись приглядываться к нему повнимательнее и пришли к выводу, что лучше будет отложить прием до следующего собрания.

Редактор откашлялся.

— Слушайте же, друзья мои! Вам следует прекратить эту несусветную дурь, и как можно скорее.

Лица у некоторых в зале начали меняться. В молодой ложе никто не потерпит, чтобы хоть что-либо из происходящего там называли дурью, а уж тем более вообще все.

— Не поймите меня неправильно, — продолжал редактор, чрезвычайно мягким тоном и с улыбкой. — Борьба за трезвость сама по себе — во многих отношениях дело хорошее. Она противостоит пьянству. А пьянство — оно вредно. Но вот это вот… все эти крайности, весь этот фанатизм, они только все портят. Только представьте себе такую нелепость: не брать в рот ни капли вина всю свою жизнь… требовать эмбарго и так далее… Услышьте же меня, друзья мои, этой дурью вы отпугиваете от себя всех хороших и здравомыслящих людей…

— Извините, дорогой редактор!.. — начал один из руководителей ложи, но больше ничего сказать не успел, потому что редактор его перебил.

— Не за что извиняться… не за что… Но послушайте, что я говорю. Все эти громкие слова… эти торжественные клятвы… эти библейские чтения и пение псалмов… что хорошего, по-вашему, из этого получится? А вот плохое как раз получится, очень плохое… это ведет к лицемерию и ханжеству и отравляет общество… Разве вы не видите, что это такое? Это же старое церковное лицемерие… восставшее из мертвых. Нет, друзья мои, «перечеркните громкие слова»48. Эту чепуху… воздержание… громкие слова… молитвы… угрозы и проклятия…

Он бросил перечислять и потряс головой.

— Нет, друзья мои, одумайтесь же. Это не что иное, как фарс… Если бы вы учили людей пить в меру… тогда… вот тогда я был бы с вами.

Некоторые в зале начали сердиться, а других это забавляло. Но все словно молчаливо сошлись на том, что с пьяным спорить не стоит. Разумнее всего было не связываться с ним и попытаться отделаться от него по-доброму.

— Я прошу меня извинить…

— Не-не-не… Вы должны на минутку посмотреть на это здраво. Итак, слушайте. Это полное воздержание — самый настоящий мухлеж… лишь немногие способны его соблюдать. Вся масса ни во что не ставит эти торжественные клятвы. Будьте так добры и послушайте меня. Вы должны признать, что более высокой ступенью развития будет трезвенничеством не заниматься, но самому держать в узде свое употребление вина, чтобы оно никогда не приносило вреда или позора, нежели пускаться ради этого в трезвенничество. Все и каждый должны следить за собой и быть самостоятельными. Все это братство с христианским оттенком и трескучими словами является посмешищем в глазах разумных людей.

— Извините, дорогой редактор. Нам некогда вас слушать, пора браться за работу. Пожалуйста, я вынужден попросить вас уйти.

— Нет, друзья мои! — промолвил редактор все так же мягко и дружелюбно. — Я отсюда ни шагу не сделаю, пока не сумею вас убедить. Послушайте же, что я скажу. Вино есть один из лучших даров природы — или Господа, если вам будет угодно. Это срам — не уметь употреблять его правильно, для веселья и радости, а не для вреда и печали, но еще хуже отвергать его полностью… пренебрегать им… О, вино, вино… Этот напиток богов! Может, вы никогда его не пробовали… может, вы боретесь против него вслепую? Вам следует его попробовать… всем вместе, капельку доброго вина, и почувствовать, как оно освежает и укрепляет! О, от него становится так тепло и хорошо…

Это длилось весь вечер. Редактор не желал уходить и продолжал свои увещевания. Храмовники старались избегать споров с ним, но весьма затруднялись с тем, как от него избавиться, не прибегая к столь неприятному выходу, как выдворение его силой.

Наконец они послали за его тестем и попросили того увести его из здания подобру-поздорову.

Преподобный Гистли прилег в укромном месте на склоне. Сначала он пребывал в рассеянности и словно не в себе и бездумно смотрел на искры, вылетавшие из его сигары.

Но вскоре его мысли начали проясняться.

Теперь-то он хорошо видел всю ту фальшь, что скрывалась в этом движении за свободную церковь. Те, кто ее поддерживал, теперь выглядели иными, чем когда-либо прежде.

И теперь ему казалось, будто бездна разверзлась между ним и ими, особенно между ним и редактором… Редактором… да, теперь, когда он узнал редактора как следует.

А консул… он не мог о нем и думать.

И больше всего его злило то, что он был для этих людей игрушкой, простофилей. Это так его проняло, что он едва не заплакал.

Он смотрел на косу и, хотя уже стало сильно смеркаться, почти все там различал.

Только теперь Эйри выглядела для него совсем иначе, нежели прежде. На самом деле она была уродлива и неопрятна. Дома были обращены во все стороны, как будто их разбросали как попало. Выглядели они по-разному, но большинство были уродливы. Между ними было полно решетчатых сараев, рыбных складов и сушилен, а вдоль всего побережья тянулся вал тресковых голов и рыбных отбросов.

В бухте с внешней стороны косы находился один из источников денег консула: салотопни, о которых упоминал Торви. Дым в этот раз относило штормом прочь. Но когда ветер дул с моря, его разносило по всей косе.

О, сколь отвратительна была эта Эйри!

Теперь он не мог понять тех своих чувств, когда он тосковал по Эйри больше, чем по всему остальному.

И Эйри была под стать людям, которые там жили. Конечно, там существовала сильная склонность к легкомыслию и элегантности, но господствовали все же эгоизм и жажда наживы.

Ему не попался там ни один человек, который казался бы ему сколько-нибудь стоящим — кроме Хильдюр.

На собрании ему показалось, что Торви был невыносимо суров в адрес этих людей. Теперь ему казалось, что все сказанное им на самом деле правда. И последнее голосование на собрании показало, что его слова возымели действие. Торви наступил на больную мозоль.

Теперь все это вызывало у него омерзение — особенно консульская клика.

Хильдюр была жемчужиной во всем этом соре, и когда он думал о ней, его словно кололо в сердце.

Теперь ему было ясно, что на протяжении всего происходившего между ним и людьми из Эйри этим летом в его душе жил ее образ; иногда он это замечал, но чаще — нет. Она манила его и влекла, делая его уступчивым с родственными ей людьми. Она делала это непроизвольно и бессознательно. Она была там его единственной радостью и озаряла светом всю Эйри.

Он обдумал все, что произошло между ними. Произошло немногое. А вот мыслей о ней за лето у него было полно. Ему прежде не было знакомо, как жестоко это по отношению к чувствам — вырывать с корнями прямо из сердца то, что в нем проросло. Но он это сделал, когда отказался от нее, продолжив тем не менее с ней общаться.

Но и теперь он мог питать к ней лишь теплоту, хоть внешне и вел себя совсем иначе. Она по-прежнему оставалась невинной и неиспорченной и не умела ни лицемерить, ни соблазнять. Она была ребенком — но, увы, ребенком Эйри и тех, кто там жил и правил, и было удивительно, что она не пошла в свой род.

Он подумал о семейной жизни редактора. Он, конечно, был мало с ней знаком, но все же знал, что счастья в ней не было. А ведь там хозяйкой была сестра Хильдюр.

По мере того как он об этом думал, тень Эйри распространилась и на Хильдюр. Ему казалось, что та пристала к ней и будет цепляться за нее всю жизнь. Где бы она ни была и как бы ни сложилась ее жизнь, в ней останется привкус Эйри.

Он заставил себя отвлечься от Хильдюр и Эйри и принялся размышлять о собрании.

В сущности, перед его мысленным взором не предстало ничего, кроме преподобного Торви.

Да… преподобный Торви!..

Ему казалось, что сейчас он и впрямь увидел своего будущего тестя впервые.

Он все еще видел перед собой то, как собравшиеся корчились под одним его взглядом, а уж когда прибавились слова — и подавно. Он словно все еще видел, как тот стоит перед трибуной, рослый и вызывающий на словах и в поведении, положив на стол руки, крупные и сильные, как медвежьи лапы. Он слышал, как тот говорит — сначала с пронизывающей издевкой, пока он их только сердил, — а потом задает им трепку.

Редактор сказал правду; он напоминал скалу у водопада — символ колоссального упрямства. Он стоял один против течения, стойкий, свободный, независимый и самостоятельный… Сколько потребуется этих мелких людишек, чтобы своротить его с дороги?

Он запомнился ему, когда держал вторую речь и, собрав все силы, высказал им горькую правду прямо в лицо. В тот миг ему показалось, что он превосходит каждого из них ростом вшестеро.

А он сам… кем был он в сравнении с таким человеком?.. Облаченным в сутану мальчишкой, которого Торви мог поставить вверх тормашками одной рукой. Что за дело Торви до того, на чьей стороне был он? Даже если бы ему вздумалось выступить против него, справиться с ним ему было бы легче, чем с любым из остальных.

Никогда еще он не казался себе таким незначительным.

«И ты, дитя мое, Брут», сказал Торви. В словах был отеческий укор. Он знал, Торви было трудно их сказать, но он полагал, что этого было не избежать. Быть может, это было для него самым тяжелым на этом собрании.

А как он выглядел, когда уходил!.. Все столпились, чтобы посмотреть ему вслед — и консул с редактором тоже. Все взирали на него с восхищением, когда он сел на весла и направился прямо в шторм… Он-то наверняка ни разу в жизни не побоялся направиться «прямо в шторм».

Чем дольше он об этом думал, тем больше росло его восхищение Торви.

Потом он задумался о Тоурдис. В сущности, он все еще мало ее знал. Она была замкнутой, и узнать ее было не так-то просто. Но природа обошлась с ней дурно, если она не унаследовала ничего из качеств Торви.

Конечно, ей недоставало его непокорности и бесцеремонности; но об этом горевать было нечего. Более важным было то, чтобы она обладала его стойкостью и независимостью. А он был уверен, что она ими обладала.

И, быть может, это и было тем, чего не хватало ему самому. Она была словно создана его дополнять… Над этим он раньше никогда не задумывался.

И именно сейчас он чувствовал, что нуждается в ней. Что он без нее?.. Игрушка… простофиля… глупец. Он не находил достаточно обидных слов для самого себя. Без нее он провел последние месяцы. Теперь опыт показал, что с ним сталось.

А что, если она от него отвернулась?.. Что могло быть естественнее, чем если она стала испытывать к нему отвращение и презирать его? Нет, нет… он не мог об этом думать.

Он высунулся из-за камней, под которыми сидел, и вгляделся навстречу непогоде в вершину фьорда. Из-за штормового ветра у него выступили на глазах слезы, и видел он лишь нечетко.

Горы над фьордом выглядели черными, а плотная облачность с плоскогорья окутала всю долину. Но посреди мрака он увидел огонек, который так часто видел прежде и никак не мог понять, где тот был.

Сейчас его лучи преломлялись в его глазах и становились похожи на длинные пучки света, протянувшиеся оттуда к нему и прямо ему в глаза.

Они словно хотели схватить его и утащить с собой обратно.

Он вскочил на ноги и застегнул пальто.

Этот огонек горел у Тоурдис и ни у кого другого. Она сидела в гостиной и ждала его. Теперь он это понял. Там она сидела все вечера, когда его не было дома… и ждала.

Тут ему вспомнились слова Торви, когда тот сказал: «Когда почувствуешь, что земля уходит у тебя из-под ног, отправляйся в вершину фьорда. Там почва покрепче».

Вот это и сбылось. В Эйри все, все изменило ему.

И теперь он твердо решил отправиться в вершину фьорда и посмотреть, как пойдут его дела там.

Спускаясь в местечко, он решил, что лучше будет уйти, ни с кем не прощаясь.

Консул приглашал его на ужин, но идти туда ему хотелось меньше всего. Он чувствовал, что в сложившейся ситуации ему окажется не по силам видеть Хильдюр. Но извинения принести он был должен.

Потому он отправился туда, где размещался его конь, и, пока того седлали, черкнул консулу несколько слов и послал отнести записку ему домой.

Консул пребывал в дурном настроении.

По дороге домой с собрания он сыпал грубостями, сначала на почтальона Эйнара за то, что тот позволил Торви узнать о приглашении, а потом — на учителя начальной школы за то, что тот предоставил ему неверную информацию о том, как широко распространилось во фьорде движение за свободную церковь. Но больше всего его злило то, что он поверил в сказанное ему учителем о Йонасе Пароме.

Теперь консул сидел в своей гостиной и читал иностранные газеты. Рядом тускло горела лампа с красным колпаком, и в комнате было немного сумрачно. А вот в столовой было светло. Там стоял накрытый стол на восемь персон.

Среди гостей, которых собирался пригласить консул, был в первую очередь Йонас Паром, только тот умчался с собрания, и консул не успел его догнать. Во-вторых, учитель начальной школы. Но теперь он впал в немилость и вместо приглашения на ужин получил выговор. В-третьих, глава комитета, который председательствовал на собрании. Но во всей этой суматохе в конце собрания, вызванной уходом Торви, он забыл ему об этом сказать. Четвертым был бонд с побережья фьорда. Тот тоже выскользнул у него из рук и отправился домой. Так что не оставалось больше никого, кроме редактора и преподобного Гистли… Тут экономка хлопнула дверью, взбешенная тем, что еду все время нужно было держать горячей.

Газеты свои консул читал недолго. Потом он сидел, погруженный в тяжкие думы, подперев щеку рукой. Неподалеку от него на своем привычном месте стоял и помалкивал графофон. А огромный звуковой рупор разверзался у самой головы его хозяина, как будто собираясь проглотить его целиком.

Консул мысленно пробежался по тому, что произошло за день, и остался недоволен тем, как все для него сложилось.

От этих событий его мысли устремились дальше и глубже во все это, и там он обнаружил новые причины для беспокойства.

Теперь он понимал, что преподобный Гистли окончательно высвободился из той почвы, в которой увяз. Хотя на собрании затруднений между священниками не возникло, было, как он считал, маловероятно, что они полностью помирятся. Торви никогда не простит своему зятю участие в этом заговоре, и, само собой, породниться у них теперь не выйдет.

Так что было бы низко предать преподобного Гистли в его беде. Туда он обратится за поддержкой. Для начала он должен был, во всяком случае, убедиться, что тому ничего не угрожает.

Другой причиной для беспокойства, и ничуть не лучше первой, было то, что, как он подозревал, преподобный Гистли с его дочерью симпатизировали друг другу. Поэтому он предположил, что, если преподобный Гистли избавится от своего прежнего обета, то станет свататься к Хильдюр. Она наверняка сама этого хочет, и тогда будет мало проку с этим бороться.

Но он похолодел при мысли о том, что зятьями у него будут они оба, он и редактор.

И что, собственно, ему поручить преподобному Гистли делать? Поставить его пастором свободной церкви для этих пятнадцати душ, которые проголосовали на собрании «за» — даже если кто-то еще добавится, — окажется слишком дорого.

А держать его в лавке… рукоположенного-то священника! Что скажут люди! Нет, тогда уж разумнее было последовать указаниям его отца и сделать его учителем в школе. Тогда он мог заодно отплатить учителю за всю ложь.

Хильдюр сидела в гостиной рядом с отцом, но предоставила его своим мыслям и с ним не заговаривала.

Она ушла с собрания рано и больше ничего о нем не слышала. Сестры, дочери столяра Якоба, утащили ее с собой. Теперь она горько об этом жалела. Она была уверена, что там случилось что-то важное, после того как она ушла. Она видела это по лицу отца. Но спросить его она не посмела.

Она страстно желала, чтобы пришел либо редактор, либо преподобный Гистли, потому что тогда она могла расспросить о новостях. Но ни один из них не явился.

Она бралась то за одно, то за другое, но нигде не находила себе места. Иногда она садилась за инструмент и проводила руками по клавишам, но нажимала на них легко, так что звуков было почти не слышно. Она боялась, что отец ее окликнет, если она начнет играть на инструменте, и велит ей прекратить.

Да ей этого вовсе и не хотелось. Ничто ее не радовало. Некая неясная тревога наполняла ее душу. И это бесконечное ожидание повергало ее в уныние.

Особенно ей хотелось повидать преподобного Гистли.

Если бы она его сейчас увидела, думала она, то смогла бы прочесть по его лицу судьбу их обоих. По крайней мере, она была убеждена, что что-то в его душе поменялось. Теперь он точно не будет для нее такой же трудной загадкой, какой был прежде.

Было так много вопросов, по очереди занимавших ее мысли все лето. Теперь все они навалились на нее одновременно.

Если преподобный Гистли придет сейчас, какие-то из них неизбежно прояснятся.

Быть может, и у него были к ней вопросы, не получившие ответов. В ее мозгу всплыла его любимая песня, и ей показалось, будто она слышит звучание его слов в такт мелодии: «Husker du i Höst…»49 А припев «Sig mig, lille Karen, hvad mente du da?» особенно казался ей вопросом, обращенным к ней.

От этих раздумий она пришла в рассеянность.

Отец окликнул ее, прервав молчание, и велел ей принести его вечерние туфли.

Хильдюр вышла и вернулась с его верховыми сапогами в руке.

— Разве это мои вечерние туфли? — сурово воскликнул консул, глядя на дочь вытаращенными глазами.

Хильдюр покраснела и принесла то, о чем он просил.

Сразу после этого пришло известие от Храмовников, о котором упоминалось ранее.

Консул не стал об этом распространяться; это был уже не первый раз, когда ему приходилось вмешиваться, чтобы предотвратить создаваемые редактором неприятности.

Он написал на своей визитке редактору, что его ждут к ужину, и отослал ее.

Когда посыльный вернулся в Дом Добрых Храмовников, редактор вел шумный спор с женой учителя начальной школы. Та явилась на собрание, чтобы выступить в защиту своего супруга и добиться его оправдания. Ее разозлила вышедшая с собранием задержка, и в конце концов она не сумела удержаться от того, чтобы ответить редактору. Она и так уже была зла на него после поездки к Драунгафоссу. Все это было из-за него.

— Ваш супруг… — заявил он с вызывающей улыбкой, — нормальный человек. Уж он-то умеет ценить достоинства вина — или это не так?

Члены собрания переглянулись, а жена побагровела от гнева.

— Вам было бы приличней вступить в трезвенничество и соблюдать его, — промолвила она, — а не шляться тут ежедневно по косе живым образчиком мерзости, к которой людей приводит пьянство и невоздержанность.

Редактор ухмыльнулся и собирался ответить, но тут ему вручили визитку консула.

По ней он понял, что опаздывает.

Он молча проследовал через зал и вышел из здания. Но он был не настолько пьян, чтобы ему пришло в голову пойти домой к консулу — нет уж, только не этим вечером. Там его жаловать не станут… Он направился прямиком в трактир…

Вскоре после того, как посыльный от Добрых Храмовников ушел от консула, другой принес послание от преподобного Гистли. Оно было того содержания, что он этим же вечером собирается домой и потому не может принять приглашение консула.

Консул громко и холодно расхохотался и швырнул записку на стол. Эта новость прогнала прочь все его беспокойство насчет Гистли.

Хильдюр взяла записку и прочла ее. Консул тем временем смотрел на нее и видел, как она смертельно побледнела. Она тоже отшвырнула записку, но не засмеялась, как это сделал ее отец. Потом она быстро вышла из гостиной, и консул услышал, как она взбегает по лестнице.

Когда консула оставила последняя надежда, что явится и редактор, он позвал экономку и велел нести еду.

Экономка пожелтела от злости.

— Где Хильдюр? Она-то чего есть не идет? — спросил консул.

— Она пошла в свою комнату и заперлась, — бросила экономка. — Плачет там, как ребенок.

— Вот как!.. — сказал консул. — Ну что ж, поем один.

Потом он в одиночестве уселся за стол. Там был накрыт ужин на восемь персон.

X
Возвращение домой

Погода была ветреная и холодная, и наступила непроглядная темнота.

Преподобный Гистли продвигался вдоль фьорда медленно. Иногда дуло так, что ему едва удавалось усидеть на коне. Между шквалами становилось чуть потише, но тропа была каменистая и трудная для езды в темноте.

Преподобный Гистли наклонился вперед и пригнул голову навстречу ветру. Коню он позволил брести спокойно. Буря швыряла пыль, песок и даже камушки ему в лицо. Ему приходилось держать глаза прикрытыми. Он ощущал невыносимую усталость в глазных нервах, перед глазами возникали все цвета радуги, а иногда он не мог сладить с веками. Слезы струились по щекам. Песок прилипал к влажным векам, и под ними жгло. Все лицо охватила дрожь, особенно вокруг уголков рта. Губы свело судорогой.

Он не позволял этим неприятностям слишком уж на себя повлиять. Он и раньше часто попадал в шторм в холодную погоду и справлялся, хоть сильным и не был.

Конь неспешно переступал по тропе. Он продвигался вперед, пусть и медленно. Впереди был чернильный мрак, так что едва можно было отличить горы от туч. А посреди мрака все время виднелся огонек в вершине фьорда; он был словно глаз, никогда не спускавший с него взгляда.

Преподобный Гистли был в мрачном настроении. Однако мысли его наполняла не злость или гнев на кого-либо, а ощущение одиночества, смешанное с безнадежностью и тревогой. Больше всего его огорчало то, как жалок и беспомощен он был.

Ему казалось, будто он находится в лодке без весел и предоставлен воле обстоятельств. Озаботится ли кто-нибудь тем, чтобы спасти его? Неужели кому-то есть до него дело? Стоит ли он хоть чего-нибудь? Можно ли было надеяться, что он когда-нибудь станет чего-нибудь стоить?

Подобные мысли были для преподобного Гистли не в новинку.

Они последовали за ним из хижины, где он родился, в пасторскую усадьбу, где он готовился к школе — у преподобного Торви. Потом он был самым ничтожным и самым жалким из всех своих ровесников, печать бедности пристала к нему, и он подвергался насмешкам. Тогда он утешал себя тем, что все образуется, если он поступит в школу.

И вот, он поступил в латинскую школу — но лучше не стало. Теперь его утешением было то, что все образуется, когда он ее закончит.

Все эти годы ему никогда не удавалось справляться самому. Ему постоянно был кто-то нужен в качестве опоры, кто-нибудь, чтобы взять его под защиту и помогать ему, кто-нибудь, кому можно было слепо доверять и позволять собой руководить… А потом он обнаружил, что эти опоры не к месту изменяли, когда были больше всего нужны. Разочарования были многочисленны и болезненны. Но ему всегда удавалось справиться с ними при помощи новой опоры — нового наперсника.

Пока он был в семинарии и после того, как стал богословом, все шло без неприятных происшествий, и он начал верить в себя больше, чем раньше.

А потом случилось то, что произошло этим летом. Теперь он находился в том же положении, что и в школьные годы после какой-нибудь неудачи: лишившийся веры в себя, одинокий и беспомощный.

После того, как его все лето выставляли дураком, у него теперь осталось два выхода: приползти в усадьбу к Торви или… уйти в изгнание…

Он спешился у Алвидры, только на этот раз на дне ущелья, потому что там было тихо. Конь подошел к ручью напиться, а потом стоял на месте и отдыхал, а преподобный Гистли уселся на камень, отряхнул с себя пыль носовым платком и успокоился, собираясь с силами для новой попытки сладить с непогодой.

Все это было странно. Прежде он ни во что не ставил своего тестя и даже испытывал к нему отвращение. Прежде они никогда ни в чем не соглашались. Теперь же ему казалось, что во фьорде нет ни одного стоящего человека, кроме него.

Торви выпустил его из рук наполовину в шутку, почти оттолкнул его от себя на эту авантюру, сказав ему познакомиться с ними, людьми из Эйри. Предвидел ли он и игру, и ее исход? Ждал ли он его сейчас лишь для того, чтобы принять к себе обратно?

Преподобный Торви… «крепкий орешек», как выразился редактор. Восхищение Гистли все возрастало.

После того, как он посидел там немного, его мысли стали яснее и спокойнее.

На следующее утро после собрания на фасад склада консула прикрепили юмористические стишки. Они назывались «Сетования консула по свободной церкви» и представляли собой саркастическую издевку над собранием и его исходом, но сочинены были наспех и не особо тщательно. Немногим удалось их переписать; заведующий складом, который в то утро, как и во все остальные, оставался предан своему хозяину, сорвал их, как только встал на ноги. Тем не менее они распространились как целиком, так и по частям. Никто не знал, кто их туда повесил. Но прикреплены к фасаду они были шпильками, какими обычно пользуются сапожники…

В очередном выпуске «Мьёльнира» рассказывалось о собрании.

Вступительная речь преподобного Гистли, которую редактор так хвалил на собрании, почти не упоминалась. Зато были дословно приведены речи консула и редактора.

В конце статьи преподобный Торви упоминался следующим образом:

«…Владыка из вершины фьорда — как некоторые называют пастора Торви — выполз из своей постели и изволил явиться на собрание — разумеется, для того, чтобы расколоть приход и разрушить там все единство. Этот вышеупомянутый владыка счел уместным наброситься на свою паству с беспримерной грубостью и наглостью, посмеяться над их стараниями в церковных делах и осыпать их бранью.

А вообще скоро останется немного вещей, которых эти облаченные в сутаны варвары из народной церкви не позволяют себе в отношении публики, когда людским собраниям, куда их не приглашали, не удается пройти без их вмешательства…»

Вот и все, что там говорилось. Статья заканчивалась такими словами:

«… В данной связи следует отметить, что консул Свендсен не имел совершенно никакого отношения к зарождению этого движения за свободную церковь, ни прямого, ни косвенного. Эта честь принадлежит другому человеку, который останется здесь неназванным. Консул намеревался лишь поддержать это предприятие с привычной щедростью и готовностью помочь, если бы оно получило развитие. Приглашение на собрание он подписал по просьбе других. Все рассказы о его участии в подготовке собрания и агитации за него являются совершенно необоснованными слухами. И все жалкие инсинуации о его намерениях отсылаются обратно к их инициаторам и разносчикам…»

Это читали по всему фьорду… и усмехались.

Это ущелье разделяло земли Грюнда и Грауфельдсейри. Но теперь преподобный Гистли пришел к выводу, что оно разделяло их также и в другом отношении.

С внешней стороны фьорд в действительности был языческим. Там большинству не было дела до церкви и христианства. И если бы богослужение по различным случаям не предписывалось законом и пока еще не оставалось в моде, то все множество тамошних людей его избегало бы. Может быть, в отдельных сердцах еще и жили искры веры, но они уже угасали. С учетом этого один человек, такой как редактор, например, мог иметь более обширное и отравляющее влияние, чем кто-либо предполагал.

А с внутренней стороны этого ущелья еще жило почтение к вере и старой церковной культуре. Преподобный Торви и его дочь были последними подлинными и убежденными представителями этой позиции во фьорде. Потому и неудивительно было, что они во многих отношениях отличались от остальных, так же как и то, что они сторонились общения с другими.

Теперь он больше не сомневался, какую партию ему следовало выбрать, раз уж он стал священником. Его, конечно, злило, что не существовало никакого компромисса, но теперь он впервые ощутил, сколь тяжкую и серьезную задачу взял на себя, получив свою должность и сан.

Внешняя часть фьорда должна была стать отныне, как и до сих пор, его полем деятельности — его одного, после того, как Торви не станет. По сути, его задачей было крестить народ заново. Но он опасался, что получится у него немногое.

Быть может, разумнее всего ему было взять себе Торви в качестве примера — избегать любого сколько-нибудь существенного общения со своими прихожанами, быть по отношению к ним независимым и приходить, только если его позовут.

Быть может, это и было умнее всего… но от мысли об этом ему становилось страшно.

В следующий раз, когда он приедет в Эйри, он будет для всех там чужим, направится прямиком по своему делу, а после этого — прямо домой. На приветствия знакомых он будет отвечать сухо; тогда они станут воздерживаться от того, чтобы снова с ним здороваться, если можно будет этого избежать.

Стало быть, земля между ними расколота.

Он — строгий, уважаемый проповедник, достойный своей серьезной задачи, а они — дети этого мира.

Он расстегнул верхнюю пуговицу на пальто и вытащил из петлицы на обшлаге пиджака останки последнего цветка, который Хильдюр ему подарила. Она засунула его туда незадолго до того, как он отправился на собрание. Теперь от него не осталось ничего, кроме стебля; за день лепестки с него облетели.

Он целовал раз за разом эти жалкие останки, и слезы выступили у него на глазах. Потом он бросил их в ручей.

Когда он двинулся в путь вглубь фьорда, то чувствовал себя так, будто дает похоронить себя заживо.

Тут ему вспомнилось сказанное редактором, хотя ему это и показалось преувеличением. «Любовь… вера… — все то, что пересиливает разум… безумие… безумие, в разной степени…»

Спешиваясь во дворе в Грюнде, он увидел, что в его комнате горит свет. Это был огонек, который он видел всю дорогу, тот самый огонек, который он видел вечер за вечером.

Тоурдис сидела за фисгармонией и играла на ней. Он стоял во дворе, словно оглоушенный, и смотрел на нее, и слушал музыку. Никогда в своей жизни он не слышал, чтобы так играли на фисгармонии.

Собственно, она не играла какую-то конкретную мелодию, хотя их обрывки то и дело в ней появлялись. А инструмент причитал и вздыхал.

Через некоторое время она перестала играть; она обхватила руками лицо и привалилась к инструменту. Звук, который тот при этом издал, походил на крик ужаса человека, пронзаемого насквозь. Но потом он смолк, и все стало тихо. Преподобный Гистли увидел, как дергаются ее плечи, и понял, что она плачет навзрыд.

Это зрелище так его проняло, что ему показалось, будто он вот-вот упадет в обморок. Он мог лишь стоять, как приговоренный, и заглядывать в окно.

Тут конь встряхнулся, так что звякнула уздечка; ему надоело ждать, пока его распрягут.

Тоурдис вздрогнула от шума и встала. Она вытерла глаза и подошла к окну.

Тут преподобный Гистли поспешил распрячь коня и отпустить его на волю, а потом вошел к ней в гостиную.

Тоурдис встретила его у дверей гостиной и поприветствовала. Она обвила руками его шею и поцеловала его. Ее лицо было красное и разгоряченное от волнения и немного влажное от слез. Голос чуточку дрожал:

— Ужас, как ты припозднился, сердечко мое! — промолвила она ласково. — Все давно уже легли.

Преподобный Гистли почти повалился в ее объятия.

— Твой отец уже приехал? — спросил он чуть погодя, словно бы просто так.

— Да, явился весь мокрый насквозь от морских брызг. Но ему все равно теплее, чем тебе, — весело сказала Тоурдис, отогревая ему ладони.

— Что он сказал?.. — промямлил преподобный Гистли.

— Давно уже он не был в таком хорошем настроении. Он сразу же лег и ни на что не жаловался. Но я вот все-таки боюсь, что он может заболеть от этой сырости.

— А ты меня ждала, милая?

Словно туча пробежала по лицу Тоурдис.

— Я и раньше так делала… каждую ночь, когда тебя не было дома.

— И плакала?..

Он вопросительно посмотрел на нее.

Тоурдис снова обняла его руками за шею и прижала его к себе. В ее голосе снова послышались слезы.

— Я ждала и молилась… молилась Всемогущему Господу, чтобы он вернул тебя мне обратно… И вот, он это сделал.

Преподобный Гистли от этих слов растрогался и задрожал, как веточка. Он пристально вгляделся в лицо своей невесты. На нем не видно было никакого упрека, никакого гнева или мстительности, ничего, кроме искренней радости оттого, что он снова с ней.

В ее глазах он видел бездну той любви и преданности, которая все, все прощает.

Тут ему показалось, будто этот исполненный любви взгляд пронзает его насквозь, словно нож. Он мог думать лишь о том, сколько всего эта преданная, добрая девушка втайне перенесла за это лето из-за его отсутствия.

А ведь терзало ее всего лишь неясное подозрение. А что было бы, если бы она знала обо всех его помыслах?

И вот, она простила ему его легкомыслие и приняла его от всей души… заливаясь радостными слезами от этого наслаждения снова прижать его к себе.

Какая женщина!..

Старые чувства захватили его снова — те чувства, которые заставили его посвататься к этой девушке.

От подобных чувств образ Хильдюр Свендсен в его душе побледнел и сошел на нет.

Преподобный Гистли ощутил, как его одолевают эти ласки любви и нежности. Он упал в объятия своей невесты, прижался к ее щеке и осыпал ее шею множеством поцелуев…

Этой ночью они еще долго сидели вместе в гостиной. Бессловесные извинения встретились с полной уверенностью в прощении на полпути. Любые слова были не нужны, взгляды и ласки говорили куда яснее; они не могли оторваться друг от друга.

Как-то утром на этой неделе преподобный Торви зашел в гостиную к своему зятю. Преподобный Гистли как раз одевался.

Торви уселся на сундук, где обычно сидел, и стал по обыкновению раскачиваться и поглаживать колени. Он был необычайно весел.

— Ну что, как себя чувствуешь?

— Хорошо, — сказал преподобный Гистли довольно уклончиво.

— Вот и отлично. Я тоже. От морских брызг у меня этот окаянный ревматизм прошел. Да и банька не помешала, приятель!.. На нас ни одной сухой нитки не осталось, когда мы причаливали.

— Хорошо еще, что доплыли.

— О да, это да, конечно. Надеюсь, несколько лет еще поживу… этим тамошним на радость. Ты так не думаешь?

Преподобный Гистли ничего не ответил.

Торви продолжал, посмеиваясь:

— А вообще, я собирался тебе предложить, не хочешь ли ты дать своему карему попастись тут пока и отъесться к зиме. Он же все лето мотался, как проклятый, бедняга.

Преподобный Гистли понял подколку. Он повернулся к окну, колупая свои ногти.

После непродолжительного молчания Торви спросил:

— Думаешь, создадут они свободную церковь?

— Нет, — ответил преподобный Гистли сухо.

— Я тоже так думаю, — сказал преподобный Торви и откашлялся. — Им свободную церковь содержать не по зубам.

— Ну… кто знает.

Я знаю. Им недостает веры… веры в Бога, веры в дело, веры в самих себя и доверия друг к другу.

Торви становился все серьезнее, и преподобный Гистли взглянул на него чуть удивленно.

— Я все же считаю, что свободная церковь в некоторых отношениях лучше народной.

— Я тоже так считаю… если только она вообще сможет выжить. Но у нас тут это мало где возможно, да почти и нигде, пока во всей стране не появится всеобщая свободная церковь — независимая церковная власть.

Преподобный Гистли промолчал. Ему меньше всего хотелось вдаваться в эти вещи со своим тестем.

— Да и еще неизвестно, не искоренит ли она христианство в стране, — прибавил преподобный Торви.

— Почему вы так думаете? — спросил преподобный Гистли рассеянно.

Торви перестал поглаживать колени, выпрямился на сиденье и пристально взглянул на него.

— Это маловерный народ, легкомысленный и нестойкий, ответственности за собой не ощущает, как и большинство народов, которые поднимаются после многих лет угнетения и голодных лишений и только недавно начали гордиться собой. В религиозных вопросах, как и во всем остальном, он находится на опасном рубеже. Доверить ему церковные дела сейчас означало бы снова сделать его языческим. Поэтому я и сопротивляюсь свободе церкви.

— Нет, ну это вы преувеличиваете.

— Может быть, но таково мое убеждение. Это один из тех народов, который получил свободу прежде культуры, и она досталась ему слишком дешево… Оглядись вокруг себя и посмотри на этот несчастный народ, в каком он состоянии. Ни в одном народе в мире нет в пропорции столько же бездельников и хвастунов, как в нем; ни в одном народе нет так много пустомель и писак, ни в одном — так много неимущих и безработных образованных людей, ни в одном — так много редакторов, ни в одном — так много тех, кто хочет стать руководителями, ни в одном — так мало тех, кто это может… В руках этой толпы руководителей находится бо́льшая часть народа. Простые люди невежественны, и их легко сбить с пути, но при этом они подозрительны и быстрее поверят в худое. Наибольшего успеха добиваются самые бесцеремонные болтуны, которые умеют как льстить, так и клеветать. Нигде в мире не поднимают столько пыли из-за нелепейших идей. Все это должно называться прогрессом. Люди теряются, не понимают, как им поступать, а газеты еще больше сбивают их с толку. Никто не знает, с чего начать и чем закончить. Здесь, в стране, заставить что-либо работать в соответствии с определенным законом — больший подвиг, чем где-либо еще. Жажда перемен так сильна, стремление к самостоятельности так велико, вера в себя так непомерна… а образования так мало… вот почему снова и снова верх берут самые низменные мотивы.

Торви хлопнул ладонями по обоим коленям и тряхнул головой.

— Подумай обо всех этих культурных сорняках, что здесь процветают… подумай обо всех этих обществах, которые ничего не делают, собраниях, от которых одно лишь зло, решений, которые никогда не исполняются, и торжественных обещаниях, которые нарушаются в тот же вечер, обо всей той фальши, которая прорастает в разных формах и сразу же исчезает снова… Насколько я понимаю, кое с чем из этого ты там летом уже познакомился.

И что толку, если эти люди набредут на какую-нибудь ценную истину? Они же не умеют с ней обращаться. В их руках даже лучшие идеи превращаются в посмешище… все кончается одной возней да суетой. Одни доводят хорошие дела до крайности, другие восстают против них и тоже ударяются в крайности. Истину отыскать непросто, и поколение за поколением зачастую теряет ее из виду.

Нет, истинно говорю тебе. Вера — вот качество, которое этим людям незнакомо. Если бы она у них была, все было бы иначе. Чтобы верить, нужна духовная сила; не верит тот, кто слаб и хил. Веру сопровождает способность любить всей душой и ненавидеть всей душой. Ее сопровождает твердость и серьезность настроя. Такой же характер нужен, чтобы всерьез отказываться от веры и придерживаться своего отказа. Там, где присутствует такой склад ума, есть и твердость, и чувство собственного достоинства. Будь это у нас в стране всеобщим качеством, дела у нашего народа шли бы лучше; тогда он был бы более стоек ко всем воздействиям и более разборчив… А отличительная черта слабохарактерности — это заявлять о своей вере, когда говоришь со священником, но отказываться от нее, говоря с неверующим, быть повсюду, но нигде — целиком, быть другом всем, но верным ­– никому. А вот это качество, к сожалению, является всеобщим.

И пока по нашему обществу проходят эти волны непостоянства и бесцельности, слугам старой народной церкви надлежит оберегать ее драгоценное наследие и хранить его нетронутым для грядущих поколений. Быть может, стремление к переменам больше всего и жаждет заполучить его, чтобы все в нем перевернуть. А тогда дела плохи. Я убежден, что души людей снова склонятся к церкви, и что ей еще предстоит сыграть немалую роль в создании стабильной культуры и подлинного прогресса.

Поэтому я хочу, чтобы ее старые крепости стояли там, где стоят, и не переезжали вслед за толпой. Я считаю важным, чтобы церковь стояла прочно, не поддаваясь требованиям духа перемен ни в чем, чтобы она могла продержаться как можно дольше.

— Это как натягивать лук слишком сильно: он разломится, — промолвил преподобный Гистли, молча внимавший этой речи. — Если церковь не поддастся, то она будет повергнута и сровнена с землей. И страна снова станет языческой.

— Тогда она падет в своей борьбе с честью, и это лучше, чем если она станет посмешищем в руках своих палачей, а потом ее отшвырнут, как никчемную игрушку.

Наступило очень долгое молчание. Преподобный Торви выглядел мрачно, но не сердито. Чуть погодя, он прибавил:

— Вскоре этот народ повзрослеет и научится понимать, что душа созревает позже тела. Тогда это почитание молодости и резвости закончится; тогда люди научатся уважать возраст и опыт. Тогда перемены пойдут помедленнее, но станут долговечнее. Вот тогда я смогу восстать из моей могилы и послушать, что говорят о нас, «ретроградах».

Преподобный Гистли в рассеянности смотрел в окно. Он задумался о речи, которую собирался произнести у Драунгафосса, особенно о куске про старость, который был из нее опущен. Что если теперь как-нибудь его подлатать и превратить в проповедь?

Он встрепенулся от этих размышлений, когда Торви поднялся на ноги и промолвил:

— Пришло разрешение, о котором мы ходатайствовали. Теперь вы можете назначить день свадьбы, когда вам будет угодно. За этим я к тебе и зашел.

С этими словами он вышел из гостиной, и преподобный Гистли услышал его тяжелые шаги по коридору.

XI
Эпилог

В последующие недели во фьорде не произошло ничего важного, кроме похорон старого Гримюра в Грауфельдсейри. Вскоре после собрания он заболел и умер.

Он был похоронен у грюндской церкви. Никто из его потомков, кроме консула, на похоронах не присутствовал. Зато там были многие его знакомые, как из Эйри, так и с побережья фьорда.

Консул никогда не прибегал к услугам Торви как пастора, но не захотел оскорблять преподобного Гистли, обратившись в другой приход. Он исходил из того, что викарий выполнит все необходимое в одиночку.

Однако вышло не так.

Преподобный Гистли сказал надгробное слово в доме усопшего, но в церкви речь над ним произносил Торви. Речь, как обычно, получилась внушительная, и, хотя между ними случалось всякое, говорил он об этом старике совершенно беспристрастно и во всем воздал ему должное.

Это консулу так понравилось, при этом застигнув его несколько врасплох, что он потом отвел преподобного Торви поговорить наедине и предложил прекратить их раздоры.

Торви отнесся к этому хорошо. Он сказал, что со своей стороны ничего против не имеет. Хотя он бывал резок на слова и даже груб, когда сердился, корни у этого были неглубокие. Он заявил также, что таков уж у него характер — или недостаток характера: ему было тем неприятнее уступать, чем больше он встречал сопротивления.

Такой темперамент консулу был знаком, и он мог его извинить.

Так они полностью помирились.

Потом речь зашла о строительстве в Эйри церкви, и Торви отнесся к этому вопросу иначе, чем прежде.

Он заявил, что имеет намерение сложить с себя должность пастора на пятидесятилетний юбилей своей службы. Затем он позаботится о том, чтобы преподобный Гистли построил в Эйри церковь, если получит пасторат. Но старую церковь он пожелал оставить стоять там, где она стояла.

Взамен на это консул пообещал посодействовать избранию преподобного Гистли. Он пообещал также, что Йонас Паром обязательно выплатит эти пятьсот крон. Сам он пообещал подарить новой церкви алтарную картину.

На этом они расстались лучшими друзьями, однако план этот оставили в тайне.

Преподобного Гистли на этот разговор не позвали.

Немного позднее был назначен день свадьбы преподобного Гистли и Тоурдис Торвадоуттир.

Торви по старинному исландскому обычаю оплачивал пир и пригласил туда всех видных людей фьорда, словно между ним и ими никогда ничего не случалось.

Большинство приглашение приняло.

Йонас Паром велел отвезти себя туда на лодке шести человекам, по примеру флотских командиров. Это было еще более по-командирски, чем быть привезенным на пароходе.

Консул собирался поехать с дочерью, которая жила с ним, но Хильдюр наотрез отказалась. Тогда консул воспользовался кончиной своего отца в качестве извинения, но отправил молодоженам набор кофейных ложек из чистого серебра, настоящую драгоценность.

Редактор тоже не принял приглашение, но написал преподобному Гистли письмо следующего содержания:

«Дорогой приятель!

Поздравляю тебя с женитьбой; как ты можешь догадаться, я, который женат уже два года, уже успел убедиться, какое это счастье.

Также поздравляю с тем, что скоро ты будешь всецело распоряжаться в «приюте» — ну, ты понял. Это время, которое Торви осталось прожить, надеюсь, будет добросовестно использовано для того, чтобы исправить и завершить твое воспитание. Тебе не следует бояться жизни, потому что еды тебе до старости хватит. Едва ли люди здесь, во фьорде, окажутся настолько жестокосердными, чтобы не избрать тебя своим пастором, когда до этого дойдет.

Хорошо быть барашком на привязи на буйном пастбище народной церкви. Только я бы с тобой меняться не стал, хоть мне перекорм и вряд ли грозит.

Дело в том, что я не намерен обрастать мхом здесь, во фьорде. Недавно у нас с моим тестем вышла небольшая размолвка. Он намекнул тогда на то, что, по его мнению, «Мьёльнир» плохо себя окупает. Я прекрасно понял, что он имел в виду; на собрании осенью он наверняка осознал, что влияние газеты меньше, чем он ожидал.

Я не стал заставлять его повторять мне это снова и сложил с себя должность редактора газеты, сначала устно, а потом и письменно.

Теперь я поеду в Рейкьявик и попытаюсь заработать себе на жизнь там — разумеется, охотясь за убеждениями других, оказывая им мою поддержку и получая за это пищу, как выразился Торви. Я — один из тех, кому все равно, за какое дело они выступают. Разве не так? Может, заодно замолвлю словечко за какую-нибудь молодую идею, которой приходится тяжко.

Передавай от меня привет твоему тестю и скажи ему, что совет, который он дал мне на собрании, я запомню надолго. Я больше не стану нападать на народную церковь из гущи сторонников свободной церкви — я пойду прямо на нее и посмотрю, как она отреагирует. Теперь у меня есть новое дело моей жизни. Я намерен посвятить жизнь тому, чтобы снести эту древнюю, устаревшую институцию, выкорчевать каждый камень из ее фундамента и показать, как много в ней дури и противоречий. Я намерен выставить суеверия на посмешище и разоблачить обман и ложь, скрывающиеся под всей этой личиной святости. Если в этом заведении осталось еще что-то с подлинными признаками жизни, то, надеюсь, оно встрепенется и станет защищаться. Вот тогда-то, возможно, и выяснится, что там полезно, а что — одно притворство.

Быть может, нам еще предстоит сойтись в схватке, так как я ожидаю, что вы, священники, выступите против меня, хотя по идее должны бы помогать мне разорять это насквозь прогнившее церковное гнездо. Если так сложится, то помни, что мы приятели и должны сражаться честно, разя дела, а не людей.

А теперь прощай и передавай привет своим родным от

Бьярдни».

Преподобного Гистли это письмо огорчило; не столько из-за того, что он боялся атаки редактора, сколько потому, что он получил его на день своей свадьбы.

Он показал письмо преподобному Торви наедине, некоторое время спустя после свадьбы, и передал ему приветствие. Торви прочел его и усмехнулся:

— Хотел бы я, чтобы он явился поскорее; было бы неплохо дожить, чтобы посмотреть, как он начнет. Он и ему подобные — не самые опасные для церкви люди. С ними она справится… Крепости от громких слов не рушатся.

Эти последние слова Торви продолжали звучать в ушах у преподобного Гистли после того, как Торви вышел из гостиной, и заставили его задуматься.

Они напомнили ему о полузабытой игре у Драунгафосса.

Это была последняя игра его молодости.

Этим летом он находился на рубеже молодости и зрелости. Словно гонимый вперед незримой силой, он безостановочно блуждал меж двух полюсов — двух крепостей… Теперь с этим было покончено. Теперь он был «в крепости».

Там он должен был отныне и оставаться, крепнуть, трудиться и никогда ее не покидать.

Игра молодости и игра зрелости имели много общего. В том числе крепости.

Они были похожи в том смысле, что являлись противоположностями друг другу, а также в том, что каждая была обведена кругом, внутри которого царила нерушимая неприкосновенность. Тот, кто стремился проникнуть внутрь, сгорал и выбывал из игры.

Вокруг них и даже в них самих шла борьба — как и в игре. Там доблестно сражались и оборонялись — вплоть до этих четко очерченных границ.

Это было самое священное, единственно надежное в жизни. Это была домашняя и личная жизнь.

В этой крепости он сейчас и находился. Там он обрел прибежище. Оттуда он должен был нападать и там обороняться… Да, обороняться было пока достаточно.

Должность защищала это своей дланью. Церковь освятила это унаследованной святостью, а Торви оказывал этому духовную поддержку… Одна крепость там окружала другую.

Когда все так устроено, можно ударить себя в грудь и сказать:

Крепости от громких слов не рушатся.


Послесловие

Этот роман был написан осенью 1907 года и стоит следующим в ряду за романом «Таяние». По различным причинам он появился в печати лишь сейчас. Я подчеркиваю это для тех, кто может захотеть составить обзор моих романов, их связей и внутренних взаимоотношений.

Из-за удаленности от типографий я не смог сам внести в работу последние штрихи. Вследствие этого издание составлено не столь хорошо, как можно было бы пожелать. Впрочем, виной тому главным образом моя рукопись. Эти недочеты я думаю исправить, если доживу до момента, когда роман выйдет снова.

Наконец, я сердечно благодарю за сотрудничество тех, кто работал вместе со мной над этим изданием, в особенности пробста Йоунаса Йоунассона из Акюрейри.

Автор.


Примечания

1 Т. е. в начале июля.

2 Т. е. помощник приходского священника.

3 Действие происходит не в реально существующем Грюндар-фьорде на западе Исландии; место действия является вымышленным и, по всей видимости, основано на одном из Восточных фьордов, где автор некоторое время жил (Сейдисфьёрдюр и т. п.).

4 Главная жилая комната в исландском доме, служившая столовой, спальней и помещением для женских домашних работ.

5 Названия кос переводятся как «Столбовой Мыс» и «Коса Серой Шкуры». В дальнейшем Грауфельдсейри часто сокращенно именуется Эйри, т. е. просто «Коса».

6 Название горы переводится как «Серая Шкура».

7 Огороженный луг вокруг дома с самой лучшей травой.

8 Игра, в которой нужно снять или надеть куртку или кофту в висячем положении, зацепившись ногами за перекладину.

9 Кличка коня означает «Карий».

10 Начало главы написано с использованием старинной орфографии в стиле древнеисландских саг. Ее название можно перевести с исландского и как «история», и как «сага» — впрочем, саги с таким названием в реальности не существует. В этой связи в переводе даются транскрипции имен и русские аналоги географических названий, принятые в русскоязычных переводах саг. Название фьорда переводится как Луговой Фьорд.

11 Перевод названия Алвидра.

12 Перевод названия Грюнд.

13 Разновидность баллад или эпических поэм, чрезвычайно популярная в Исландии в средние века и позднее.

14 Общинный вождь, совмещавший в себе административные, судебные и религиозные функции.

15 Йоун Арасон (1484–1550) — последний католический епископ в Исландии, сопротивлявшийся проведению в стране Реформации и казненный без суда.

16 Ср. Притчи 30:8: «нищеты и богатства не давай мне, питай меня насущным хлебом».

17 Форма упоминания или обращения к девушке или молодой женщине, аналогичная английскому «мисс» или скандинавскому «фрёкен».

18 Высшее должностное лицо в административной единице Исландии, сисле, примерно соответствует шерифу или префекту.

19 Мьёльнир — название молота Тора, которым тот сражался с великанами.

20 Название водопада переводится как «Водопад Скальных Столбов».

21 «Учитель питья» (лат.), председатель пиршества, распорядитель попойки.

22 Начало стихотворения «Деттифосс» Кристьяуна Йоунссона (1842–1869), положенного на музыку для хора Свейнбьёрдном Свейнбьёрнссоном (1847–1927).

23 Вид энергичного группового танца, сопровождаемого датской песенкой, которая и дала танцу название.

24 Вид детской игры, в которой водящий («скесса») пытается поймать других игроков, якобы собирающих ягоды, пока скессы нет дома, а те могут убегать от нее в «крепости». Скесса — то же что великанша.

25 Кличка коня, означающая «Рыжий».

26 Уменьшительное от имени Свейдн.

27 Речь идет о терцете «Bald prangt, den Morgen zu verkünden» из оперы «Волшебная флейта» В. А. Моцарта.

28 На самом деле графофон является усовершенствованной версией фонографа Эдисона (либо, возможно, автор и имел в виду фонограф; в обоих устройствах звук воспроизводится с воскового валика).

29 Песня «Воскресный день пастушки» норвежского скрипача и композитора Уле Булля (1810–1880) на стихи Йоргена Му (1813­­–1882).

30 Один из видов ордалий или физических испытаний, когда испытуемый должен был пройти через уложенные на земле раскаленные лемеха, не наступив на них.

31 Свободные крестьяне, землевладельцы.

32 Карл Плоуг (1813–1894) — датский поэт и политик.

33 «Скажи мне, малышка Карен, что ты имела виду» (дат.).

34 Стоит отметить, что на собрании преподобный Гистли говорил о насыщении четырех тысяч человек, а это считается другим, отдельным чудом.

35 Т. е. в первой половине сентября.

36 — Ну… что там такое, старик? — Приходское собрание. — Опять церковные дела!.. Черт бы меня побрал!.. Эти проклятые исландские церковные дела!.. (дат.)

37 Исландский крепкий спиртной напиток из картофельного или зернового сусла на семенах тмина.

38 Т. е. была очень дешевой.

39 Разные виды церковных сборов. Трудодень — обязанность прихожан, не платящих десятину, отработать на священника один день в году. Ягнячий корм — обязанность брать у священника на зиму на прокорм ягненка или выплатить определенную сумму деньгами. Световой налог — налог, на доходы от которого церковь должна была покупать горючее для освещения, вино и облатки или муку для их изготовления. Доля неимущих — ¼ десятины, взимавшаяся в пользу бедных. Эти и другие сборы были отменены в Исландии в 1909 г. (т. е. вскоре после того, как была написана книга) и заменены приходским налогом.

40 Для южной Исландии было характерно произношение некоторых глухих согласных как звонких.

41 «Я дам церкви пятьсот крон, если она будет построена здесь» (дат.).

42 «Вдобавок мои суда могут привезти лес из Норвегии. Они все равно часто без груза ходят. Это сэкономит церкви деньги на фрахт» (дат.).

43 «Теперь речь не только о строительстве церкви, старик. Теперь это про свободный приход» (дат.).

44 «Какого черта?» (дат.)

45 «Свободный приход? Свободный приход?.. Дьявол меня раздери… разорви… сожри… свободный приход!.. Нет, тогда я ничего не дам! Не дам ни гроша!» (дат.)

46 «Свободный приход» и «свободомыслие» (дат.).

47 В одном из древнескандинавских мифов Мёккуркальви был созданием из глины, призванным помочь великану Хрунгниру в битве против Тора.

48 Отсылка к стихотворению «Перечеркнем громкие слова» Ханнеса Хафстейна (1861–1922).

49 «Помнишь, страдной порой…» (дат.)

© Сергей Гвоздюкевич, перевод с исландского и примечания

© Tim Stridmann